- Пять предисловий к пяти ненаписанным книгам
- 1872 Рождение трагедии
- Несвоевременные размышления в четырех частях
- Об истине и лжи во вненравственном смысле (и др.)
2. 1876-1882
- 1878 Человеческое, слишком человеческое
- 1881 Утренняя заря
- 1882 Веселая наука
3. 1883–1885: Так говорил Заратустра
4. 1886-1888
- 1886 По ту сторону добра и зла
- 1887 К генеалогии морали
- 1888 Случай Вагнер
- 1888 Сумерки идолов
- 1888 Ницше contra Вагнер
- 1888 Антихрист (опубликовано в 1895)
- 1888 Ecce Homo (опубликовано в 1908)
Тред №1 https://2ch.hk/ph/arch/2023-10-04/res/124037.html (М)
Тред №2 https://2ch.hk/ph/arch/2024-02-25/res/134698.html (М)
Тред №3 >>152275 (OP)
Орудием твоего тела является также твой маленький разум, брат мой; ты называешь «духом» это маленькое орудие, эту игрушку твоего большого разума.
Я говоришь ты и гордишься этим словом. Но больше его — во что не хочешь ты верить — тело твоё с его большим разумом: оно не говорит Я, но делает Я.
Что чувствует чувство и что познаёт ум — никогда не имеет в себе своей цели. Но чувство и ум хотели бы убедить тебя, что они цель всех вещей: так тщеславны они.
Орудием и игрушкой являются чувство и ум: за ними лежит ещё Само. Само ищет также глазами чувств, оно прислушивается также ушами духа.
Само всегда прислушивается и ищет: оно сравнивает, подчиняет, завоёвывает, разрушает. Оно господствует и является даже господином над Я.
За твоими мыслями и чувствами, брат мой, стоит более могущественный повелитель, неведомый мудрец, — он называется Само. В твоём теле он живёт; он и есть твоё тело.
Больше разума в твоём теле, чем в твоей высшей мудрости. И кто знает, к чему нужна твоему телу твоя высшая мудрость?»
Как после этого можно говорить что-то об "интеллектуальной честности" (совести)? По сути в этой цитате отвергается автономия интеллекта, в разговорах об интеллектуальной честности допускается автономия интеллекта
Cледует быть начеку, когда я называю имена. «Шопенгауэр как воспитатель»: cледует же читать - «Ницше как воспитатель» и, возможно, как нечто большее… Эта книга [«Шопенгауэр как воспитатель»] завершается такой мыслью: когда в мире появляется великий мыслитель, то всё оказывается под угрозой. Это как если бы в большом городе случился сильный пожар – такой, когда никто уже не знает, где искать убежища и что сможет устоять. Любовь к истине есть нечто страшное и насильственное, она как пожар.
[Овербеку:] ... Этому же служат и мои последние книги: в них больше страсти, чем во всем, что я вообще до сих пор написал. Страсть оглушает. Она идет мне на пользу, она позволяет немного забыться ...
И если кто пойдет на костер за учение свое, – то что он этим докажет? Куда убедительнее, если из твоего собственного пламени [/"горения"/"пожара"] родится учение твое!
Условия, при которых меня понимают и тогда уже понимают с необходимостью, - я знаю их слишком хорошо. Надо быть честным в интеллектуальных вещах до жестокости, чтобы только вынести мою серьёзность, мою страсть. Надо иметь привычку жить на горах - видеть под собою жалкую болтовню современной политики и национального эгоизма. Надо сделаться равнодушным, никогда не спрашивать, приносит ли истина пользу или становится роком для личности... Пристрастие силы к вопросам, на которые сегодня ни у кого нет мужества; мужество к запретному, предназначение к лабиринту. Опыт из семи одиночеств. Новые уши для новой музыки. Новые глаза для самого дальнего. Новая совесть для истин, которые оставались до сих пор немыми. И воля к экономии высокого стиля: сплачивать свою силу, своё вдохновение. Уважение к себе; любовь к себе; безусловная свобода относительно себя...
...
Только мы, ставшие свободными умы, имеем подготовку, чтобы понять то, чего не понимали девятнадцать веков, - мы имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну “святой лжи” ещё более, чем всякой иной лжи... Люди были несказанно далеки от нашего нейтралитета, полного любви и предусмотрительности, от той дисциплины духа, при помощи которой единственно стало возможным угадывание столь чуждых, столь тонких вещей: во все иные времена люди с бесстыдным эгоизмом желали только своей выгоды; воздвигли церковь в противоположность Евангелию...
Властолюбие: огненный бич для самых суровых из всех жестокосердных; ужасная пытка, уготованная самому жестокому, мрачное пламя костров, на которых сжигают живьем.
Властолюбие: это злая узда, наложенная на самые тщеславные народы; оно издевается над всякой сомнительной добродетелью, оно скачет верхом на всяком коне и на всякой гордыне.
Властолюбие: землетрясение, разрушающее все дряхлое и полое; разъяренный, грохочущий, наказующий, разрушитель гробов окрашенных; сверкающий вопросительный знак рядом с преждевременными ответами.
Властолюбие: перед взором его человек пресмыкается и ползает, раболепствует и становится ниже змеи и свиньи, пока, наконец, не вырвется у него крик великого презрения.
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, который городам и царствам бросает в лицо: "Убирайся!", пока, наконец, и сами они не возопят: "Долой нас!".
Властолюбие: оно поднимается к чистым и одиноким, чтобы привлечь их, поднимается вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь, заманчиво рисуя в небесах пурпурные блики блаженств.
Властолюбие: но кто сказал, что нездорова такая страсть, когда высокое стремится к власти над низшим! Поистине, нет ничего болезненного в таком желании, в таком нисхождении!
Чтобы одинокая вершина не оставалась вечно одна и довлела себе; чтобы гора снизошла к долине, а ветры вершин – к низинам.
Cледует быть начеку, когда я называю имена. «Шопенгауэр как воспитатель»: cледует же читать - «Ницше как воспитатель» и, возможно, как нечто большее… Эта книга [«Шопенгауэр как воспитатель»] завершается такой мыслью: когда в мире появляется великий мыслитель, то всё оказывается под угрозой. Это как если бы в большом городе случился сильный пожар – такой, когда никто уже не знает, где искать убежища и что сможет устоять. Любовь к истине есть нечто страшное и насильственное, она как пожар.
[Овербеку:] ... Этому же служат и мои последние книги: в них больше страсти, чем во всем, что я вообще до сих пор написал. Страсть оглушает. Она идет мне на пользу, она позволяет немного забыться ...
И если кто пойдет на костер за учение свое, – то что он этим докажет? Куда убедительнее, если из твоего собственного пламени [/"горения"/"пожара"] родится учение твое!
Условия, при которых меня понимают и тогда уже понимают с необходимостью, - я знаю их слишком хорошо. Надо быть честным в интеллектуальных вещах до жестокости, чтобы только вынести мою серьёзность, мою страсть. Надо иметь привычку жить на горах - видеть под собою жалкую болтовню современной политики и национального эгоизма. Надо сделаться равнодушным, никогда не спрашивать, приносит ли истина пользу или становится роком для личности... Пристрастие силы к вопросам, на которые сегодня ни у кого нет мужества; мужество к запретному, предназначение к лабиринту. Опыт из семи одиночеств. Новые уши для новой музыки. Новые глаза для самого дальнего. Новая совесть для истин, которые оставались до сих пор немыми. И воля к экономии высокого стиля: сплачивать свою силу, своё вдохновение. Уважение к себе; любовь к себе; безусловная свобода относительно себя...
...
Только мы, ставшие свободными умы, имеем подготовку, чтобы понять то, чего не понимали девятнадцать веков, - мы имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну “святой лжи” ещё более, чем всякой иной лжи... Люди были несказанно далеки от нашего нейтралитета, полного любви и предусмотрительности, от той дисциплины духа, при помощи которой единственно стало возможным угадывание столь чуждых, столь тонких вещей: во все иные времена люди с бесстыдным эгоизмом желали только своей выгоды; воздвигли церковь в противоположность Евангелию...
Властолюбие: огненный бич для самых суровых из всех жестокосердных; ужасная пытка, уготованная самому жестокому, мрачное пламя костров, на которых сжигают живьем.
Властолюбие: это злая узда, наложенная на самые тщеславные народы; оно издевается над всякой сомнительной добродетелью, оно скачет верхом на всяком коне и на всякой гордыне.
Властолюбие: землетрясение, разрушающее все дряхлое и полое; разъяренный, грохочущий, наказующий, разрушитель гробов окрашенных; сверкающий вопросительный знак рядом с преждевременными ответами.
Властолюбие: перед взором его человек пресмыкается и ползает, раболепствует и становится ниже змеи и свиньи, пока, наконец, не вырвется у него крик великого презрения.
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, который городам и царствам бросает в лицо: "Убирайся!", пока, наконец, и сами они не возопят: "Долой нас!".
Властолюбие: оно поднимается к чистым и одиноким, чтобы привлечь их, поднимается вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь, заманчиво рисуя в небесах пурпурные блики блаженств.
Властолюбие: но кто сказал, что нездорова такая страсть, когда высокое стремится к власти над низшим! Поистине, нет ничего болезненного в таком желании, в таком нисхождении!
Чтобы одинокая вершина не оставалась вечно одна и довлела себе; чтобы гора снизошла к долине, а ветры вершин – к низинам.
Пусть не заблуждаются: великие умы - скептики. Заратустра - скептик. Крепость, свобода, вытекающие из духовной силы и её избытка, доказываются скептицизмом. Люди убеждения совсем не входят в рассмотрение всего основного в ценностях и отсутствии таковых. Убеждение - это тюрьма. При нём не видишь достаточно далеко вокруг, не видишь под собой: а между тем, чтобы осмелиться говорить о ценностях и неценностях, нужно оставить под собой, за собой пятьсот убеждений... Дух, который хочет великого, который хочет также иметь и средства для этого великого, по необходимости будет скептик. Свобода от всякого рода убеждений - это сила, это способность смотреть свободно... Великая страсть, основание и сила бытия духа ещё яснее, ещё деспотичнее, чем сам дух, пользуется всецело его интеллектом: она заставляет его поступать, не сомневаясь; она даёт ему мужество даже к недозволенным средствам; она разрешает ему при известных обстоятельствах и убеждения. Убеждение как средство: многого можно достигнуть только при посредстве убеждения. Великая страсть может пользоваться убеждениями, может их использовать, но она не подчиняется им - она считает себя суверенной. - Наоборот: потребность в вере, в каком-нибудь безусловном Да или Нет, в карлейлизме, если позволительно так выразиться, - есть потребность слабости. Человек веры, “верующий” всякого рода, - по необходимости человек зависимый, - такой, который не может полагать себя как цель и вообще полагать цели, опираясь на себя. “Верующий” принадлежит не себе, он может быть только средством, он должен быть использован, он нуждается в ком-нибудь, кто бы его использовал. Его инстинкт чтит выше всего мораль самоотвержения; всё склоняет его к ней: его благоразумие, его опыт, его тщеславие. Всякого рода вера есть сама выражение самоотвержения, самоотчуждения... Пусть взвесят, как необходимо большинству что-нибудь регулирующее, что связывало бы их и укрепляло внешним образом, как принуждение, как рабство в высшем значении этого слова, - единственное и последнее условие, при котором преуспевает слабовольный человек, особенно женщина, - тогда поймут, что такое убеждение, “вера”. Человек убеждения имеет в этом убеждении свою опору. Не видеть многого, ни в чём не быть непосредственным, быть насквозь пропитанным духом партии, иметь строгую и неуклонную оптику относительно всех ценностей - всё это обусловливает вообще существование такого рода людей. Но тем самым этот род становится антагонистом правдивости, - истины... Верующий не волен относиться по совести к вопросу об “истинном” и “неистинном”; сделайся он честным в этом пункте, это тотчас повело бы его к гибели. Патологическая обусловленность его оптики из убеждённого человека делает фанатика - Савонаролу, Лютера, Руссо, Робеспьера, Сен-Симона, - тип, противоположный сильному, ставшему свободным духу. Но величавая поза этих больных умов, этих умственных эпилептиков, действует на массу, - фанатики живописны; человечество предпочитает смотреть на жесты, чем слушать доводы...
Христианство стоит в противоречии также со всякой духовной удачливостью, оно нуждается только в больном разуме, как христианском разуме, оно берёт сторону всякого идиотизма, оно изрекает проклятие против “духа”, против superbia здорового духа. Так как болезнь относится к сущности христианства, то и типически христианское состояние, “вера”, - должно быть также формой болезни, все прямые честные, научные пути к познанию должны быть также отвергаемы церковью как пути запрещённые. Сомнение есть уже грех... Совершенное отсутствие психологической чистоплотности, обнаруживающееся во взгляде священника, есть проявление decadence. Можно наблюдать на истерических женщинах и рахитичных детях, сколь закономерным выражением decadence является инстинктивная лживость, удовольствие лгать, чтобы лгать, неспособность к прямым взглядам и поступкам. “Верой” называется нежелание знать истину. Ханжа, священник обоих полов, фальшив, потому что он болен: его инстинкт требует того, чтобы истина нигде и ни в чем не предъявляла своих прав. “Что делает больным, есть благо, что исходит из полноты, из избытка, из власти, то зло” - так чувствует верующий. Непроизвольность во лжи - по этому признаку я угадываю каждого теолога по призванию - Другой признак теолога - это его неспособность к филологии. Под филологией здесь нужно подразумевать искусство хорошо читать, конечно, в очень широком смысле слова, искусство вычитывать факты, не искажая их толкованиями, не теряя осторожности, терпения, тонкости в стремлении к пониманию. Филология как Ephexis в толковании: идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды, - не говоря о “спасении души”... Теолог, все равно в Берлине или Риме, толкует ли он “Писание” или переживание, как, например, победу отечественного войска в высшем освещении псалмов Давида, всегда настолько смел, что филолог при этом готов лезть на стену. Да и что ему делать, когда ханжи и иные коровы из Швабии свою жалкую серую жизнь, свое затхлое существование с помощью “перста Божия” обращают в “чудо милости”, “промысел”, “спасение”! Самая скромная доза ума, чтобы не сказать приличия, должна была бы привести этих толкователей к тому, чтобы они убедились, сколько вполне ребяческого и недостойного в подобном злоупотреблении божественным перстом. Со столь же малой дозой истинного благочестия мы должны бы были признать вполне абсурдным такого Бога, который лечит нас от насморка или подает нам карету в тот момент, когда разражается сильный дождь, и, если бы он даже существовал, его следовало бы упразднить. Бог как слуга, как почтальон, как календарь, - в сущности, это только слово для обозначения всякого рода глупейших случайностей. “Божественное Провидение”, в которое теперь еще верит приблизительно каждый третий человек в “образованной” Германии, было бы таким возражением против Бога, сильнее которого нельзя и придумать. И во всяком случае оно есть возражение против немцев!..
Старая теологическая проблема «веры» и «знания» - или, точнее, инстинкта и разума, - стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке вещей большего авторитета, нежели разум, ставящий вопрос «почему?», требующий оснований, стало быть, целесообразности и полезности, - это все та же старая моральная проблема, которая явилась впервые в лице Сократа и еще задолго до христианства произвела умственный раскол. Правда, сам Сократ сообразно вкусу своего таланта, таланта превосходного диалектика, встал сперва на сторону разума; и в самом деле, что же он делал в течение всей своей жизни, как не смеялся над неуклюжей неспособностью современных ему знатных афинян, которые, подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и никогда не могли дать удовлетворительных сведений о причинах своих поступков? Напоследок же, втихомолку и втайне, он смеялся и над самим собою: при самодознании и перед лицом своей более чуткой совести он нашел у себя то же затруднение и ту же неспособность. Но к чему, сказал он себе, освобождаться из-за этого от инстинктов! Нужно дать права им, а также и разуму, - нужно следовать инстинктам, но убедить разум, чтобы он при этом оказывал им помощь вескими доводами. В этом-то собственно и заключалась фальшь великого таинственного насмешника; он довел свою совесть до того, что она удовлетворялась своего рода самообманом; в сущности, он прозрел иррациональное в моральном суждении.
Пусть не заблуждаются: великие умы - скептики. Заратустра - скептик. Крепость, свобода, вытекающие из духовной силы и её избытка, доказываются скептицизмом. Люди убеждения совсем не входят в рассмотрение всего основного в ценностях и отсутствии таковых. Убеждение - это тюрьма. При нём не видишь достаточно далеко вокруг, не видишь под собой: а между тем, чтобы осмелиться говорить о ценностях и неценностях, нужно оставить под собой, за собой пятьсот убеждений... Дух, который хочет великого, который хочет также иметь и средства для этого великого, по необходимости будет скептик. Свобода от всякого рода убеждений - это сила, это способность смотреть свободно... Великая страсть, основание и сила бытия духа ещё яснее, ещё деспотичнее, чем сам дух, пользуется всецело его интеллектом: она заставляет его поступать, не сомневаясь; она даёт ему мужество даже к недозволенным средствам; она разрешает ему при известных обстоятельствах и убеждения. Убеждение как средство: многого можно достигнуть только при посредстве убеждения. Великая страсть может пользоваться убеждениями, может их использовать, но она не подчиняется им - она считает себя суверенной. - Наоборот: потребность в вере, в каком-нибудь безусловном Да или Нет, в карлейлизме, если позволительно так выразиться, - есть потребность слабости. Человек веры, “верующий” всякого рода, - по необходимости человек зависимый, - такой, который не может полагать себя как цель и вообще полагать цели, опираясь на себя. “Верующий” принадлежит не себе, он может быть только средством, он должен быть использован, он нуждается в ком-нибудь, кто бы его использовал. Его инстинкт чтит выше всего мораль самоотвержения; всё склоняет его к ней: его благоразумие, его опыт, его тщеславие. Всякого рода вера есть сама выражение самоотвержения, самоотчуждения... Пусть взвесят, как необходимо большинству что-нибудь регулирующее, что связывало бы их и укрепляло внешним образом, как принуждение, как рабство в высшем значении этого слова, - единственное и последнее условие, при котором преуспевает слабовольный человек, особенно женщина, - тогда поймут, что такое убеждение, “вера”. Человек убеждения имеет в этом убеждении свою опору. Не видеть многого, ни в чём не быть непосредственным, быть насквозь пропитанным духом партии, иметь строгую и неуклонную оптику относительно всех ценностей - всё это обусловливает вообще существование такого рода людей. Но тем самым этот род становится антагонистом правдивости, - истины... Верующий не волен относиться по совести к вопросу об “истинном” и “неистинном”; сделайся он честным в этом пункте, это тотчас повело бы его к гибели. Патологическая обусловленность его оптики из убеждённого человека делает фанатика - Савонаролу, Лютера, Руссо, Робеспьера, Сен-Симона, - тип, противоположный сильному, ставшему свободным духу. Но величавая поза этих больных умов, этих умственных эпилептиков, действует на массу, - фанатики живописны; человечество предпочитает смотреть на жесты, чем слушать доводы...
Христианство стоит в противоречии также со всякой духовной удачливостью, оно нуждается только в больном разуме, как христианском разуме, оно берёт сторону всякого идиотизма, оно изрекает проклятие против “духа”, против superbia здорового духа. Так как болезнь относится к сущности христианства, то и типически христианское состояние, “вера”, - должно быть также формой болезни, все прямые честные, научные пути к познанию должны быть также отвергаемы церковью как пути запрещённые. Сомнение есть уже грех... Совершенное отсутствие психологической чистоплотности, обнаруживающееся во взгляде священника, есть проявление decadence. Можно наблюдать на истерических женщинах и рахитичных детях, сколь закономерным выражением decadence является инстинктивная лживость, удовольствие лгать, чтобы лгать, неспособность к прямым взглядам и поступкам. “Верой” называется нежелание знать истину. Ханжа, священник обоих полов, фальшив, потому что он болен: его инстинкт требует того, чтобы истина нигде и ни в чем не предъявляла своих прав. “Что делает больным, есть благо, что исходит из полноты, из избытка, из власти, то зло” - так чувствует верующий. Непроизвольность во лжи - по этому признаку я угадываю каждого теолога по призванию - Другой признак теолога - это его неспособность к филологии. Под филологией здесь нужно подразумевать искусство хорошо читать, конечно, в очень широком смысле слова, искусство вычитывать факты, не искажая их толкованиями, не теряя осторожности, терпения, тонкости в стремлении к пониманию. Филология как Ephexis в толковании: идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды, - не говоря о “спасении души”... Теолог, все равно в Берлине или Риме, толкует ли он “Писание” или переживание, как, например, победу отечественного войска в высшем освещении псалмов Давида, всегда настолько смел, что филолог при этом готов лезть на стену. Да и что ему делать, когда ханжи и иные коровы из Швабии свою жалкую серую жизнь, свое затхлое существование с помощью “перста Божия” обращают в “чудо милости”, “промысел”, “спасение”! Самая скромная доза ума, чтобы не сказать приличия, должна была бы привести этих толкователей к тому, чтобы они убедились, сколько вполне ребяческого и недостойного в подобном злоупотреблении божественным перстом. Со столь же малой дозой истинного благочестия мы должны бы были признать вполне абсурдным такого Бога, который лечит нас от насморка или подает нам карету в тот момент, когда разражается сильный дождь, и, если бы он даже существовал, его следовало бы упразднить. Бог как слуга, как почтальон, как календарь, - в сущности, это только слово для обозначения всякого рода глупейших случайностей. “Божественное Провидение”, в которое теперь еще верит приблизительно каждый третий человек в “образованной” Германии, было бы таким возражением против Бога, сильнее которого нельзя и придумать. И во всяком случае оно есть возражение против немцев!..
Старая теологическая проблема «веры» и «знания» - или, точнее, инстинкта и разума, - стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке вещей большего авторитета, нежели разум, ставящий вопрос «почему?», требующий оснований, стало быть, целесообразности и полезности, - это все та же старая моральная проблема, которая явилась впервые в лице Сократа и еще задолго до христианства произвела умственный раскол. Правда, сам Сократ сообразно вкусу своего таланта, таланта превосходного диалектика, встал сперва на сторону разума; и в самом деле, что же он делал в течение всей своей жизни, как не смеялся над неуклюжей неспособностью современных ему знатных афинян, которые, подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и никогда не могли дать удовлетворительных сведений о причинах своих поступков? Напоследок же, втихомолку и втайне, он смеялся и над самим собою: при самодознании и перед лицом своей более чуткой совести он нашел у себя то же затруднение и ту же неспособность. Но к чему, сказал он себе, освобождаться из-за этого от инстинктов! Нужно дать права им, а также и разуму, - нужно следовать инстинктам, но убедить разум, чтобы он при этом оказывал им помощь вескими доводами. В этом-то собственно и заключалась фальшь великого таинственного насмешника; он довел свою совесть до того, что она удовлетворялась своего рода самообманом; в сущности, он прозрел иррациональное в моральном суждении.
>>7665
>>7667
Сознание.
Сознательность представляет собою последнюю и позднейшую ступень развития органического и, следовательно, также и наиболее недоделанное и немощное в нем. Из сознательности происходят бесчисленные промахи, вследствие которых зверь, человек гибнет раньше времени – “сверх рока”, как говорит Гомер. Не будь смирительная рубашка инстинктов гораздо более могущественной, она не служила бы в целом регулятором: человечество должно было бы погибнуть от своих извращенных суждений и бредов наяву, от своей неосновательности и легковерия, короче, от своей сознательности; да, оно погибло бы, или, скорее, его бы давно уже не существовало! Прежде чем какая-либо функция образуется и достигает зрелости, она представляет собою опасность для организма: хорошо, если она на время как следует порабощается! Так изредка порабощается и сознательность – и не в последнюю очередь тем, что ею гордятся! Думают, что здесь и заключается сущность человека; устойчивое, вечное, последнее, изначальное в нем! Считают сознательность какой-то единожды данной величиной! Не признают ее роста, ее перебоев! Принимают ее за “единство организма”! – Эта жалкая переоценка и непонимание сознания приводит к весьма полезным последствиям, так как тем самым предотвращалось слишком скорое формирование его. Поскольку люди мнили себя сознательными, они прилагали мало усилий к тому, чтобы приобрести сознательность, - еще и теперь дело обстоит не иначе! Это все еще совершенно новая и впервые лишь предносящаяся взору, едва ли ясно различимая задача – органически усвоить знание и сделать его инстинктивным, - задача, открытая лишь тем, кто понял, что до сих пор нами органически усваивались лишь заблуждения и что вся наша сознательность покоится на заблуждениях!
In summa summarum: речь идёт о духовной/умственной страсти любви к истине, правдивости, и вероятно - жестокости, даже - сладострастия (Само), властолюбия (Само), и наконец - себялюбия (Само).
"Дионис" как феномен опьянения - интеллектом и разумом, правдивостью, истиной, истинностью, - а следовательно, - и властью (Платон, например, определял власть как отношение τέχνη к объекту τέχνη, притом что τέχνη есть врождённая характеристика души/"Само").
Мы, имморалисты! - Этот мир, который близок нам, в котором нам суждено бояться и любить, этот почти невидимый, неслышимый мир утонченного повелевания, утонченного повиновния, мир, где царствует «почти» во всех отношениях, крючковатый, коварный, колючий, нежный, - да, он хорошо защищен от грубых зрителей и фамильярного любопытства! Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда - в этом именно и мы, даже мы, суть «люди долга»! Порою, правда, мы танцуем в наших «цепях» и среди наших «мечей»; чаще же, и это тоже правда, мы скрежещем зубами под их тяжестью и мечемся нетерпеливо в сознании таинственной суровости нашего жребия. Но мы можем делать что угодно: болваны и очевидность говорят против нас - «это люди без чувства долга», - болваны и очевидность всегда против нас!
Честность - допустим, что это наша добродетель, от которой мы не можем избавиться, мы, свободные умы, - так что же, будем работать над этой единственно оставшейся у нас добродетелью со всей злобой и любовью, будем неустанно «совершенствоваться» в ней: пусть некогда блеск ее озарит, подобно позолоченной лазурной насмешливой вечерней заре, эту стареющую культуру с ее тупой и мрачной серьезностью! И если, однако, наша честность в один прекрасный день устанет и начнет вздыхать, и протянет члены, и найдет нас слишком суровыми, и захочет, чтобы ей сделалось лучше, легче, чтобы с ней обращались мягче, как с приятным пороком, - останемся все-таки суровыми, мы, последние стоики! и пошлем ей на помощь всю свойственную нам чертовщину - наше отвращение ко всему грубому и приблизительному, наше «nitimur in vetitum», наше мужество авантюристов, наше изощренное и избалованное любопытство, нашу тончайшую, переодетую до неузнаваемости духовную волю к власти и покорению мира, волю, которая алчно реет и носится над всеми царствами будущего, - придем на помощь нашему «Богу» со всеми нашими «чертями»! Очень вероятно, что из-за этого нас не узнают и перепутают с другими, - но что в этом! О нас скажут: «их «честность» - это их чертовщина, и ничего более!» что в этом! И даже если бы это было справедливо! Разве не были до сих пор все боги такими канонизированными, перекрещенными чертями?.. И что же знаем мы в конце концов о себе? И как называется тот дух, который ведет нас (все дело в названиях)? И сколько духов таим мы в себе? Позаботимся же о том, мы, свободные умы, чтобы наша честность не сделалась нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью! Каждая добродетель тяготеет к глупости, каждая глупость - к добродетели; «глуп до святости», говорят в России, - позаботимся же о том, чтобы не сделаться в конце концов от честности святыми и скучными! Разве жизнь не слишком коротка, чтобы скучать! Ведь нужно верить в вечную жизнь, чтобы...
>>7665
>>7667
Сознание.
Сознательность представляет собою последнюю и позднейшую ступень развития органического и, следовательно, также и наиболее недоделанное и немощное в нем. Из сознательности происходят бесчисленные промахи, вследствие которых зверь, человек гибнет раньше времени – “сверх рока”, как говорит Гомер. Не будь смирительная рубашка инстинктов гораздо более могущественной, она не служила бы в целом регулятором: человечество должно было бы погибнуть от своих извращенных суждений и бредов наяву, от своей неосновательности и легковерия, короче, от своей сознательности; да, оно погибло бы, или, скорее, его бы давно уже не существовало! Прежде чем какая-либо функция образуется и достигает зрелости, она представляет собою опасность для организма: хорошо, если она на время как следует порабощается! Так изредка порабощается и сознательность – и не в последнюю очередь тем, что ею гордятся! Думают, что здесь и заключается сущность человека; устойчивое, вечное, последнее, изначальное в нем! Считают сознательность какой-то единожды данной величиной! Не признают ее роста, ее перебоев! Принимают ее за “единство организма”! – Эта жалкая переоценка и непонимание сознания приводит к весьма полезным последствиям, так как тем самым предотвращалось слишком скорое формирование его. Поскольку люди мнили себя сознательными, они прилагали мало усилий к тому, чтобы приобрести сознательность, - еще и теперь дело обстоит не иначе! Это все еще совершенно новая и впервые лишь предносящаяся взору, едва ли ясно различимая задача – органически усвоить знание и сделать его инстинктивным, - задача, открытая лишь тем, кто понял, что до сих пор нами органически усваивались лишь заблуждения и что вся наша сознательность покоится на заблуждениях!
In summa summarum: речь идёт о духовной/умственной страсти любви к истине, правдивости, и вероятно - жестокости, даже - сладострастия (Само), властолюбия (Само), и наконец - себялюбия (Само).
"Дионис" как феномен опьянения - интеллектом и разумом, правдивостью, истиной, истинностью, - а следовательно, - и властью (Платон, например, определял власть как отношение τέχνη к объекту τέχνη, притом что τέχνη есть врождённая характеристика души/"Само").
Мы, имморалисты! - Этот мир, который близок нам, в котором нам суждено бояться и любить, этот почти невидимый, неслышимый мир утонченного повелевания, утонченного повиновния, мир, где царствует «почти» во всех отношениях, крючковатый, коварный, колючий, нежный, - да, он хорошо защищен от грубых зрителей и фамильярного любопытства! Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда - в этом именно и мы, даже мы, суть «люди долга»! Порою, правда, мы танцуем в наших «цепях» и среди наших «мечей»; чаще же, и это тоже правда, мы скрежещем зубами под их тяжестью и мечемся нетерпеливо в сознании таинственной суровости нашего жребия. Но мы можем делать что угодно: болваны и очевидность говорят против нас - «это люди без чувства долга», - болваны и очевидность всегда против нас!
Честность - допустим, что это наша добродетель, от которой мы не можем избавиться, мы, свободные умы, - так что же, будем работать над этой единственно оставшейся у нас добродетелью со всей злобой и любовью, будем неустанно «совершенствоваться» в ней: пусть некогда блеск ее озарит, подобно позолоченной лазурной насмешливой вечерней заре, эту стареющую культуру с ее тупой и мрачной серьезностью! И если, однако, наша честность в один прекрасный день устанет и начнет вздыхать, и протянет члены, и найдет нас слишком суровыми, и захочет, чтобы ей сделалось лучше, легче, чтобы с ней обращались мягче, как с приятным пороком, - останемся все-таки суровыми, мы, последние стоики! и пошлем ей на помощь всю свойственную нам чертовщину - наше отвращение ко всему грубому и приблизительному, наше «nitimur in vetitum», наше мужество авантюристов, наше изощренное и избалованное любопытство, нашу тончайшую, переодетую до неузнаваемости духовную волю к власти и покорению мира, волю, которая алчно реет и носится над всеми царствами будущего, - придем на помощь нашему «Богу» со всеми нашими «чертями»! Очень вероятно, что из-за этого нас не узнают и перепутают с другими, - но что в этом! О нас скажут: «их «честность» - это их чертовщина, и ничего более!» что в этом! И даже если бы это было справедливо! Разве не были до сих пор все боги такими канонизированными, перекрещенными чертями?.. И что же знаем мы в конце концов о себе? И как называется тот дух, который ведет нас (все дело в названиях)? И сколько духов таим мы в себе? Позаботимся же о том, мы, свободные умы, чтобы наша честность не сделалась нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью! Каждая добродетель тяготеет к глупости, каждая глупость - к добродетели; «глуп до святости», говорят в России, - позаботимся же о том, чтобы не сделаться в конце концов от честности святыми и скучными! Разве жизнь не слишком коротка, чтобы скучать! Ведь нужно верить в вечную жизнь, чтобы...
Наука, понятая как проблема; что означает наука? - ср. в этой связи предисловие к "Рождению трагедии".
...
Оттого, что над всей философией господствовал до сих пор аскетический идеал; оттого, что истина полагалась как сущее, как Бог, как сама верховная инстанция: оттого, что истина и не смела быть проблемой. Понимают ли это "не смела"? - С того самого мгновения, когда отрицается вера в Бога аскетического идеала, наличной оказывается и некая новая проблема: проблема ценности истины. - Воля к истине нуждается в критике - определим этим нашу собственную задачу, - ценность истины должна быть однажды экспериментально поставлена под вопрос... (Кому сказанное покажется слишком кратким, тому позволительно будет посоветовать перечитать тот отрывок "Веселой науки", который озаглавлен: "В какой мере и мы еще набожны" (II 206 сл.) [I 663 - 665], а лучше всего всю пятую книгу названного произведения и еще предисловие к "Утренней заре".)
Всюду, где человек приходит к основополагающему убеждению, что им должны повелевать, он становится “верующим”; можно было бы, напротив, вообразить себе некую радость и силу самоопределения, некую свободу воли, при которой ум расстается со всякой верой, со всяким желанием достоверности, полагаясь на свою выучку и умение держаться на тонких канатах и возможностях и даже танцевать еще над пропастями. Такой ум был бы свободным умом par excellence.
И, между нами будь спрошено, даже та претензия философов на мудрость, что иногда встречается на земле, сумасброднейшая и наглейшая из всех претензий, - разве не была она всегда – в Индии, как и в Греции, - прежде всего убежищем? Иногда, быть может, в целях воспитания, освящающего такое количество лжи, - как нежное внимание к становящимся, растущим, к юношам, которые часто верою в личность (заблуждением) должны быть защищены от самих себя… В большинстве случаев, однако, - убежище философа, где он спасается от утомления, старости, остывания, очерствления, как чувство близкого конца, как смышленость того инстинкта, который присущ животным перед смертью, - они отходят в сторону, стихают, уединяются, заползают в нормы, становятся мудрыми… Как? Мудрость – убежище философа от – ума?
Борьба за существование есть лишь исключение, временное ограничение воли к жизни; великая и малая борьба идет всегда за перевес, за рост и распределение, за власть, сообразно воле к власти, которая и есть как раз воля к жизни.
Разве “цель”, “надобность” не оказывается достаточно часто лишь благовидным предлогом, добавочным самоослеплением тщеславия, не желающего признаться, что корабль следует течению, в которое он случайно попал? Что он “хочет” туда, поскольку он туда – должен? Что, разумеется, он имеет направление, но уж никак – не кормчего? – Критика понятия “цель” все еще остается необходимостью.
In summa: всякий философский идеализм был до сих пор чем-то вроде болезни, если только он не был, как в случае Платона, перестраховкой изобилующего и опасного здоровья, страхом перед сверхмощными чувствами, смышленостью смышленого сократика. – Быть может, мы, современные, лишь недостаточно здоровы, чтобы нуждаться в идеализме Платона? И мы не боимся чувств, потому что - -
Разве не вероятнее было бы допустить обратное: что как раз самая поверхностная и самая внешняя сторона бытия – его наибольшая мнимость, его кожа и ощутимость – и поддается в первую очередь схватыванию? быть может, только одна она и поддается? “Научная” интерпретация мира, как вы ее понимаете, могла бы, следовательно, быть все еще одной из самых глупых, т.е. самых скудоумных, среди всех возможных интерпретаций мира: говорю это на ухо и совесть господам механикам, которые нынче охотно околачиваются возле философов и намертво убеждены в том, что механика есть учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть возведено все бытие. Но механический по существу мир был бы миром по существу бессмысленным! Допустим, что значимость музыки оценивалась бы тем, насколько может она быть исчисленной, сосчитанной, сформулированной, - сколь абсурдной была бы такая “научная” оценка музыки! Что бы из нее поняли, уразумели, узнали! Ничего, ровным счетом ничего из того, что собственно составляет в ней “музыку”!..
Скорее всего, мир еще раз стал для нас “бесконечным”, поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные интерпретации.
Мы, одним словом, - и пусть это будет нашим честным словом! – добрые европейцы, наследники Европы, богатые, перегруженные, но и обремененные чрезмерным долгом наследники тысячелетий европейского духа: как таковые, мы вышли из-под опеки и христианства и чужды ему, именно потому, что мы выросли из него и что наши предки были самыми беспощадно честными христианами христианства, жертвовавшими во имя веры имуществом и кровью, сословием и отечеством. Мы – делаем то же. Но во имя чего? Во имя нашего неверия? Во имя всякого неверия? Нет, вам это лучше известно, друзья мои! Скрытое да в вас сильнее, чем любые нет и может быть, которыми вы больны вместе с вашим веком; и когда вам придется пуститься по морям, вы, невозвращенцы, то и вас вынудит к этому – вера!..
То, что хочешь именно туда наружу и наверх, есть, быть может, маленькое сумасбродство, странное, безрассудное “ты должен”, - ибо и нам, познающим, свойственны свои идиосинкразии “несвободной воли”; вопрос в том, действительно ли можешь туда наверх. Это зависит от многих условий; главным образом вопрос сводится к тому, насколько мы легки или тяжелы, к проблеме нашей “специфической тяжести” Нужно быть очень легким, чтобы увлечь свою волю к познанию в такую даль и как бы над своим временем, чтобы сотворить себе глаза для обзора тысячелетий и вдобавок еще и чистое небо в этих глазах! Нужно избавиться от многого, что гнетет, парализует, подавляет, тяжелит нас, нынешних европейцев. Человек такой потусторонности, желающий сам обнаружить высшие ценностные нормы своего времени, должен прежде всего “преодолеть” это время в себе самом – такова проба его силы, - и, следовательно, не только свое время, но и свое прежнее отвращение к этому времени и разлад с ним, свое страдание от этого времени, свою несвоевременность, свою романтику…
Нам преподносится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонить; ибо ни за кем не признаем столь легкого права на него: идеал духа, который наивно, стал быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, временное самозабвение; идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их живейшую непроизвольную пародию, - и со всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь и появляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия…
...я в заключение без всякой спешки вырисовываю этот мрачный вопросительный знак и все еще намереваюсь напомнить моим читателям добродетели правильного чтения – о, какие это забытые и неведомые добродетели!...
Философская проблема: случайность нивелирует истинность. Сколько бы истинностей не было - если всё столь случайно - то всё не есть воля к существованию, а воля к власти (иначе всё есть воля к жизни и её можно рассчитать детерминированно, без компатибилизма, и, выяснив истину, следовать ней беспрекословно, - но слишком многое говорит против этой перспективы и идеологии, сам рассудок восстаёт против этой редукции к "мы живём в самом лучшем/возможном мире" Лейбница). И судя по всему, - всё складывается именно таким, очень даже случайным, - образом...
Наука, понятая как проблема; что означает наука? - ср. в этой связи предисловие к "Рождению трагедии".
...
Оттого, что над всей философией господствовал до сих пор аскетический идеал; оттого, что истина полагалась как сущее, как Бог, как сама верховная инстанция: оттого, что истина и не смела быть проблемой. Понимают ли это "не смела"? - С того самого мгновения, когда отрицается вера в Бога аскетического идеала, наличной оказывается и некая новая проблема: проблема ценности истины. - Воля к истине нуждается в критике - определим этим нашу собственную задачу, - ценность истины должна быть однажды экспериментально поставлена под вопрос... (Кому сказанное покажется слишком кратким, тому позволительно будет посоветовать перечитать тот отрывок "Веселой науки", который озаглавлен: "В какой мере и мы еще набожны" (II 206 сл.) [I 663 - 665], а лучше всего всю пятую книгу названного произведения и еще предисловие к "Утренней заре".)
Всюду, где человек приходит к основополагающему убеждению, что им должны повелевать, он становится “верующим”; можно было бы, напротив, вообразить себе некую радость и силу самоопределения, некую свободу воли, при которой ум расстается со всякой верой, со всяким желанием достоверности, полагаясь на свою выучку и умение держаться на тонких канатах и возможностях и даже танцевать еще над пропастями. Такой ум был бы свободным умом par excellence.
И, между нами будь спрошено, даже та претензия философов на мудрость, что иногда встречается на земле, сумасброднейшая и наглейшая из всех претензий, - разве не была она всегда – в Индии, как и в Греции, - прежде всего убежищем? Иногда, быть может, в целях воспитания, освящающего такое количество лжи, - как нежное внимание к становящимся, растущим, к юношам, которые часто верою в личность (заблуждением) должны быть защищены от самих себя… В большинстве случаев, однако, - убежище философа, где он спасается от утомления, старости, остывания, очерствления, как чувство близкого конца, как смышленость того инстинкта, который присущ животным перед смертью, - они отходят в сторону, стихают, уединяются, заползают в нормы, становятся мудрыми… Как? Мудрость – убежище философа от – ума?
Борьба за существование есть лишь исключение, временное ограничение воли к жизни; великая и малая борьба идет всегда за перевес, за рост и распределение, за власть, сообразно воле к власти, которая и есть как раз воля к жизни.
Разве “цель”, “надобность” не оказывается достаточно часто лишь благовидным предлогом, добавочным самоослеплением тщеславия, не желающего признаться, что корабль следует течению, в которое он случайно попал? Что он “хочет” туда, поскольку он туда – должен? Что, разумеется, он имеет направление, но уж никак – не кормчего? – Критика понятия “цель” все еще остается необходимостью.
In summa: всякий философский идеализм был до сих пор чем-то вроде болезни, если только он не был, как в случае Платона, перестраховкой изобилующего и опасного здоровья, страхом перед сверхмощными чувствами, смышленостью смышленого сократика. – Быть может, мы, современные, лишь недостаточно здоровы, чтобы нуждаться в идеализме Платона? И мы не боимся чувств, потому что - -
Разве не вероятнее было бы допустить обратное: что как раз самая поверхностная и самая внешняя сторона бытия – его наибольшая мнимость, его кожа и ощутимость – и поддается в первую очередь схватыванию? быть может, только одна она и поддается? “Научная” интерпретация мира, как вы ее понимаете, могла бы, следовательно, быть все еще одной из самых глупых, т.е. самых скудоумных, среди всех возможных интерпретаций мира: говорю это на ухо и совесть господам механикам, которые нынче охотно околачиваются возле философов и намертво убеждены в том, что механика есть учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть возведено все бытие. Но механический по существу мир был бы миром по существу бессмысленным! Допустим, что значимость музыки оценивалась бы тем, насколько может она быть исчисленной, сосчитанной, сформулированной, - сколь абсурдной была бы такая “научная” оценка музыки! Что бы из нее поняли, уразумели, узнали! Ничего, ровным счетом ничего из того, что собственно составляет в ней “музыку”!..
Скорее всего, мир еще раз стал для нас “бесконечным”, поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные интерпретации.
Мы, одним словом, - и пусть это будет нашим честным словом! – добрые европейцы, наследники Европы, богатые, перегруженные, но и обремененные чрезмерным долгом наследники тысячелетий европейского духа: как таковые, мы вышли из-под опеки и христианства и чужды ему, именно потому, что мы выросли из него и что наши предки были самыми беспощадно честными христианами христианства, жертвовавшими во имя веры имуществом и кровью, сословием и отечеством. Мы – делаем то же. Но во имя чего? Во имя нашего неверия? Во имя всякого неверия? Нет, вам это лучше известно, друзья мои! Скрытое да в вас сильнее, чем любые нет и может быть, которыми вы больны вместе с вашим веком; и когда вам придется пуститься по морям, вы, невозвращенцы, то и вас вынудит к этому – вера!..
То, что хочешь именно туда наружу и наверх, есть, быть может, маленькое сумасбродство, странное, безрассудное “ты должен”, - ибо и нам, познающим, свойственны свои идиосинкразии “несвободной воли”; вопрос в том, действительно ли можешь туда наверх. Это зависит от многих условий; главным образом вопрос сводится к тому, насколько мы легки или тяжелы, к проблеме нашей “специфической тяжести” Нужно быть очень легким, чтобы увлечь свою волю к познанию в такую даль и как бы над своим временем, чтобы сотворить себе глаза для обзора тысячелетий и вдобавок еще и чистое небо в этих глазах! Нужно избавиться от многого, что гнетет, парализует, подавляет, тяжелит нас, нынешних европейцев. Человек такой потусторонности, желающий сам обнаружить высшие ценностные нормы своего времени, должен прежде всего “преодолеть” это время в себе самом – такова проба его силы, - и, следовательно, не только свое время, но и свое прежнее отвращение к этому времени и разлад с ним, свое страдание от этого времени, свою несвоевременность, свою романтику…
Нам преподносится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонить; ибо ни за кем не признаем столь легкого права на него: идеал духа, который наивно, стал быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, временное самозабвение; идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их живейшую непроизвольную пародию, - и со всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь и появляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия…
...я в заключение без всякой спешки вырисовываю этот мрачный вопросительный знак и все еще намереваюсь напомнить моим читателям добродетели правильного чтения – о, какие это забытые и неведомые добродетели!...
Философская проблема: случайность нивелирует истинность. Сколько бы истинностей не было - если всё столь случайно - то всё не есть воля к существованию, а воля к власти (иначе всё есть воля к жизни и её можно рассчитать детерминированно, без компатибилизма, и, выяснив истину, следовать ней беспрекословно, - но слишком многое говорит против этой перспективы и идеологии, сам рассудок восстаёт против этой редукции к "мы живём в самом лучшем/возможном мире" Лейбница). И судя по всему, - всё складывается именно таким, очень даже случайным, - образом...
Всё остальное (недопонимания) - только случайности. "Воля к власти" (причём, со стороны Ницше - без его желания такового, как бы "божье провидение").
Всё остальное (недопонимания) - только случайности. "Воля к власти" (причём, со стороны Ницше - без его желания такового, как бы "божье провидение").
Но его проект упирается сам в себя в силу идеи власти, и тем самым себя как бы аннигилирует - потому что в итоге побеждает самая могущественная интерпретация мира - а это и есть то самое "истина божественна", другими словами - и для Ницше - "Бог" - существует, разница только в том, что для него он всегда неведомый (по крайней мере когда Ницше был на пике своих умственных способностей и достижений), а для христиан он представлен в виде "святой лжи". Соответственно главная претензия христианам - это ложь относительно божественного. Когда речь идёт о Боге - нельзя лгать (святым) - но они лгут о нём - следовательно... Бог есть нечто иное, чем то, что о нём толкуют.
Но что он есть - остаётся несомненной "истиной" - потому что не может быть большей власти, чем власти Бога. (И значит, путь к "нему" если и существует - то только посредством любви к истине, скепсиса, неверия: чем меньше веры (в истинность) - тем ближе мы - к Богу...)
>Сознательность представляет собою последнюю и позднейшую ступень развития органического и, следовательно
Следовательно, всё остальное непоследовательно либо о чём-то другом и остальном.
Твоя критика не валидна т.к. при наличии более двухсот теорий сознания научного консенсуса о том, что такое сознательность, нет, а значит Ницше всё еще имеет право быть "непоследовательным" на эту тему (т.к. быть строго последовательным на тему сознательности нет возможности).
>Хинтикка: логические "выводы" есть утверждения ad-hoc притянутые за уши правилами "игры в логику"
>всё ещё апеллирует к "последовательности"
Я скажу это по-другому. Ты сначала логику высказываний определи (классическая, какая-то из модальных, интуиционистская как у Прокла или Гегеля или Платона (в Тимее), или параконсистентная подобно буддистской), а потом уже доказывай "непоследовательность" и "противоречивость".
>>7744
>Твоя критика не валидна т.к. при наличии более двухсот теорий сознания научного консенсуса о том, что такое сознательность, нет, а значит Ницше всё еще имеет право быть "непоследовательным" на эту тему (т.к. быть строго последовательным на тему сознательности нет возможности).
>Ты сначала логику высказываний определи (классическая, какая-то из модальных, интуиционистская как у Прокла или Гегеля или Платона (в Тимее), или параконсистентная подобно буддистской), а потом уже доказывай "непоследовательность" и "противоречивость".
Я же добавил вслед "или о чём-то другом". По умолчанию приняты физикалистские концепции, они довольно жёсткие. Большинство при этом пытается усидеть на двух стульях, апеллируя к нередуктивному физикализму, но это соломинка утопающего.
Сомневаюсь, что вид логики сильно повлияет на то, что можно считать последовательным, если речь идёт о метафизических "опорах". И если Н. имел в виду некую витальность и сознательность как её ступень в физикалистском смысле, то для меня здесь ничего нет. Разве что в тех возможных мирах, которые невозможны, возможны такие зомби, у которых сознательность неотличима от несознательности. И, стало быть, можно рассуждать, не обращаясь к "религиозно-философскому". Только рассуждать не о чем и незачем в этом случае.
Не надо воспринимать любое замечание насчёт Ницше как его полное низвержение и уничижение (возможно, ты воспринял так). Обычно тогда говорят про аксессуар, набивший оскомину. Или просто и ёмко клеймят. Это же легко, тем более здесь.
Ницше не физикалист, а функционалист и "воплощенщик" (энактивист), как минимум. Ещё он очень любит понятие "ценности", которое по своей природе такой же "тормоз", как Кант (см. его обвинения в сторону Канта, что последний "застопорил" прогресс Германии). (Я не воспринял как оскорбление, это ты допридумал тональность моего высказывания. Я не "ницшеанец", если что (а зачем им быть? это топтание на месте).)
Вопрос про зомби (разницу между субъектом и объектом) его тоже не интересует (см. афоризм про "гений рода" под конец книги), эта трактовка тоже расходится с текстом (а значит, не валидна).
>функционалист
>энактивист
Подобно вот такому: https://royalsocietypublishing.org/doi/10.1098/rstb.2022.0415 и https://www.pnas.org/doi/10.1073/pnas.2310223120 ("живое это особый род мёртвого")
Про "жётский физикализм" и детерминизм, опять же:
1) Es giebt keine Lösung als ein anderes Wesen zu schaffen , das nicht so leidet wie wir. Determinism: „Ich bin für alles Kommende ein fatum !“ — ist meine Antwort auf Determinismus! / Нет иного выхода, кроме как создать другое существо, которое не будет страдать так, как мы. Детерминизм: «Я - фатум всего грядущего!» - вот мой ответ детерминизму!
2) Der Determinism ist nur jener Moral schädlich, welche an’s liberum arbitrium als Voraussetzung der Moralität glaubt an die „Verantwortlichkeit“ / Детерминизм вреден только для той морали, которая верит в liberum arbitrium как предпосылку морали, в «ответственность».
3) Die Veränderung geht von Gesetzen aus, welche außer uns liegen. — Der Determinism der Wissenschaft und der Glaube an die That der Erlösung stehen darin auf gleichem Boden. Insgleichen darin, daß sie dem Menschen ein Recht auf Glück zugestehn; daß sie mit diesem Maßstabe das gegenwärtige Leben verurtheilen — / Изменения происходят по законам, которые лежат вне нас. - Детерминизм науки и вера в факт спасения находятся на одной и той же почве. В том числе и в том, что они признают за человеком право на счастье, и в том, что этим стандартом они осуждают нынешнюю жизнь.
4) "Физиологам следовало бы поразмыслить насчёт взгляда на инстинкт самосохранения как на кардинальный инстинкт органического существа. Прежде всего нечто живое хочет проявлять свою силу - сама жизнь есть воля к власти: самосохранение есть только одно из косвенных и многочисленных следствий этого. - Словом, здесь, как и везде, нужно остерегаться излишних телеологических принципов! - одним из каковых является инстинкт самосохранения (мы обязаны им непоследовательности Спинозы - ). Таково именно требование метода, долженствующего быть по существу экономностью в принципах."
5) "Чтобы с чистой совестью заниматься физиологией, нужно считать, что органы чувств не суть явления в смысле идеалистической философии: как таковые, они ведь не могли бы быть причинами! Итак, сенсуализм есть по крайней мере руководящая гипотеза, чтобы не сказать евристический принцип.- Как? а некоторые говорят даже, что внешний мир есть будто бы создание наших органов. По ведь тогда наше тело, как частица этого внешнего мира, было бы созданием наших органов! Но ведь тогда сами наши органы были бы созданием наших органов! Вот, по-моему, полнейшая reductio ad absurdum, предполагая, что понятие causa sui есть нечто вполне абсурдное. Следовательно, внешний мир не есть создание наших органов?"
(если что, настоящий физиолог-современник Ницше, почитав то, как Ницше употребляет слово "физиология", пришёл в сущий ужас и воспретил рекомендовавшему Ницше так обходиться с этим понятием... другими словами, Ницше просто обожает синкретику, сгущения (фрейдистские), отрицания (definiens per negationem), и прочие метафорические аппараты синтетически-симметричной логики (по Матте Бланко), так что ещё нужно прояснять, что там именно имелось в виду и почему это вдруг "непоследовательно" - скорее это у тебя в голове это непоследовательно, или "вообще непоследовательно", чем так - конкретно к идеализации Ницше этот процесс добросовестной, милосердной ("principle of charity" который) герменевтики не имеет никакого отношения, - он применим ко всем в принципе)
>функционалист
>энактивист
Подобно вот такому: https://royalsocietypublishing.org/doi/10.1098/rstb.2022.0415 и https://www.pnas.org/doi/10.1073/pnas.2310223120 ("живое это особый род мёртвого")
Про "жётский физикализм" и детерминизм, опять же:
1) Es giebt keine Lösung als ein anderes Wesen zu schaffen , das nicht so leidet wie wir. Determinism: „Ich bin für alles Kommende ein fatum !“ — ist meine Antwort auf Determinismus! / Нет иного выхода, кроме как создать другое существо, которое не будет страдать так, как мы. Детерминизм: «Я - фатум всего грядущего!» - вот мой ответ детерминизму!
2) Der Determinism ist nur jener Moral schädlich, welche an’s liberum arbitrium als Voraussetzung der Moralität glaubt an die „Verantwortlichkeit“ / Детерминизм вреден только для той морали, которая верит в liberum arbitrium как предпосылку морали, в «ответственность».
3) Die Veränderung geht von Gesetzen aus, welche außer uns liegen. — Der Determinism der Wissenschaft und der Glaube an die That der Erlösung stehen darin auf gleichem Boden. Insgleichen darin, daß sie dem Menschen ein Recht auf Glück zugestehn; daß sie mit diesem Maßstabe das gegenwärtige Leben verurtheilen — / Изменения происходят по законам, которые лежат вне нас. - Детерминизм науки и вера в факт спасения находятся на одной и той же почве. В том числе и в том, что они признают за человеком право на счастье, и в том, что этим стандартом они осуждают нынешнюю жизнь.
4) "Физиологам следовало бы поразмыслить насчёт взгляда на инстинкт самосохранения как на кардинальный инстинкт органического существа. Прежде всего нечто живое хочет проявлять свою силу - сама жизнь есть воля к власти: самосохранение есть только одно из косвенных и многочисленных следствий этого. - Словом, здесь, как и везде, нужно остерегаться излишних телеологических принципов! - одним из каковых является инстинкт самосохранения (мы обязаны им непоследовательности Спинозы - ). Таково именно требование метода, долженствующего быть по существу экономностью в принципах."
5) "Чтобы с чистой совестью заниматься физиологией, нужно считать, что органы чувств не суть явления в смысле идеалистической философии: как таковые, они ведь не могли бы быть причинами! Итак, сенсуализм есть по крайней мере руководящая гипотеза, чтобы не сказать евристический принцип.- Как? а некоторые говорят даже, что внешний мир есть будто бы создание наших органов. По ведь тогда наше тело, как частица этого внешнего мира, было бы созданием наших органов! Но ведь тогда сами наши органы были бы созданием наших органов! Вот, по-моему, полнейшая reductio ad absurdum, предполагая, что понятие causa sui есть нечто вполне абсурдное. Следовательно, внешний мир не есть создание наших органов?"
(если что, настоящий физиолог-современник Ницше, почитав то, как Ницше употребляет слово "физиология", пришёл в сущий ужас и воспретил рекомендовавшему Ницше так обходиться с этим понятием... другими словами, Ницше просто обожает синкретику, сгущения (фрейдистские), отрицания (definiens per negationem), и прочие метафорические аппараты синтетически-симметричной логики (по Матте Бланко), так что ещё нужно прояснять, что там именно имелось в виду и почему это вдруг "непоследовательно" - скорее это у тебя в голове это непоследовательно, или "вообще непоследовательно", чем так - конкретно к идеализации Ницше этот процесс добросовестной, милосердной ("principle of charity" который) герменевтики не имеет никакого отношения, - он применим ко всем в принципе)
>или о чём-то другом
И чтобы не впадать в хайдеггеровские или свасьяновские "Ницше пострадал за нас (и выстрадал античность)" (как Христос), я просто укажу на ту простую метафору, которую он применял самым разным образом: Сократ ("Разум" в философии), занимающийся искусством (творчеством).
Но теперь, после того как надо мною произнесен был приговор, а празднество в честь бога замедлило мою смерть, я счел долгом — если мое, часто повторявшееся, видение призывало меня к занятиям искусством более обыкновенным — не противиться его голосу, а последовать ему. Для меня очевидно безопаснее — не покидать этого мира, прежде чем я исполню свой долг перед божеством и, послушный призыву видения, напишу несколько стихотворении. Итак я прежде всего сочинил гимн божеству, в честь которого совершалось празднество, а после гимна, рассудивши, что поэт, если он в самом деле хочет быть поэтом, должен уметь создавать вымысел, а не передавать одни только мысли, а сам я неизобретателен в вымысле, я переложил в стихи басни Эзопа, которые имел под рукою и знал, — первые, которые пришли иве на память.
Или, другими словами - Ницше вернул творчество в область ума, в область эпистемологии, и показал, что интеллектуальная деятельность, в т.ч. познавательная, не заключается в одном лишь "аскетическом идеале" (истинности, научности), а что она (эпистемология) неразрывна с творческостью ума (подобно неоплатонической "воле"). И никакие "он страдал за нас" тут вообще ни при чём (или "возврат античного в настоящее").
Месть уму и прочие подоплеки морали.
Мораль – где ты, по вашему мнению, могла она иметь своих наиболее опасных и наиболее коварных адвокатов?.. Вот неудачник; у него недостаточно ума, чтобы радоваться этому, зато достаточно образования, чтобы знать об этом; томящийся от скуки, пресыщенный, презирающий себя; обманутый, увы, вследствие какого-то унаследованного состояния и последним утешением – “благословением труда”, самозабвением в “повседневной работе”; некто, в корне стыдящийся своего существования – возможно, приютил он в себе в придачу к этому два-три маленьких порока, - а с другой стороны, не может не приобретать все более дурных привычек и не становиться тщеславно-раздражительным от книг, на которые он не имеет никакого права, или от общения с людьми, более умными, чем он может переварить: такой насквозь отравленный человек – ибо у подобного рода неудачников ум становится ядом, образование становится ядом, имущество становится ядом, одиночество становится ядом – приходит, наконец, в привычное состояние мести, воли к мести… что, по вашему мнению, понадобится ему, безусловно понадобится ему, чтобы создать себе иллюзию превосходства над более умными людьми, чтобы сотворить себе радость осуществленной мести, по крайней мере в собственном воображении? Всегда моральность – можно биться об заклад, - всегда громкие моральные слова, всегда бумбум справедливости, мудрости, святости, добродетели, всегда стоицизм жестов (как хорошо упрятывает стоицизм то, чем не обладаешь!..), всегда мантия умного молчания, общительности, мягкости и как бы там еще ни назывались все мантии идеалистов, под которыми расхаживают неисцелимые самоненавистники и неисцелимые тщеславцы. Пусть не поймут меня ложно: из таких при рожденных врагов ума возникает временами та редкостная образина рода человеческого, которую чтут в народе под именем святого и мудрого; из таких людей выходят те чудища морали, которые делают шум, делают историю, - святой Августин принадлежит к ним. Страх перед умом, месть уму – о, сколь часто становились эти движущие пороки корнем добродетелей! Даже самой добродетелью! – И, между нами будь спрошено, даже та претензия философов на мудрость, что иногда встречается на земле, сумасброднейшая и наглейшая из всех претензий, - разве не была она всегда – в Индии, как и в Греции, - прежде всего убежищем? Иногда, быть может, в целях воспитания, освящающего такое количество лжи, - как нежное внимание к становящимся, растущим, к юношам, которые часто верою в личность (заблуждением) должны быть защищены от самих себя… В большинстве случаев, однако, - убежище философа, где он спасается от утомления, старости, остывания, очерствления, как чувство близкого конца, как смышленость того инстинкта, который присущ животным перед смертью, - они отходят в сторону, стихают, уединяются, заползают в нормы, становятся мудрыми… Как? Мудрость – убежище философа от – ума?
>или о чём-то другом
И чтобы не впадать в хайдеггеровские или свасьяновские "Ницше пострадал за нас (и выстрадал античность)" (как Христос), я просто укажу на ту простую метафору, которую он применял самым разным образом: Сократ ("Разум" в философии), занимающийся искусством (творчеством).
Но теперь, после того как надо мною произнесен был приговор, а празднество в честь бога замедлило мою смерть, я счел долгом — если мое, часто повторявшееся, видение призывало меня к занятиям искусством более обыкновенным — не противиться его голосу, а последовать ему. Для меня очевидно безопаснее — не покидать этого мира, прежде чем я исполню свой долг перед божеством и, послушный призыву видения, напишу несколько стихотворении. Итак я прежде всего сочинил гимн божеству, в честь которого совершалось празднество, а после гимна, рассудивши, что поэт, если он в самом деле хочет быть поэтом, должен уметь создавать вымысел, а не передавать одни только мысли, а сам я неизобретателен в вымысле, я переложил в стихи басни Эзопа, которые имел под рукою и знал, — первые, которые пришли иве на память.
Или, другими словами - Ницше вернул творчество в область ума, в область эпистемологии, и показал, что интеллектуальная деятельность, в т.ч. познавательная, не заключается в одном лишь "аскетическом идеале" (истинности, научности), а что она (эпистемология) неразрывна с творческостью ума (подобно неоплатонической "воле"). И никакие "он страдал за нас" тут вообще ни при чём (или "возврат античного в настоящее").
Месть уму и прочие подоплеки морали.
Мораль – где ты, по вашему мнению, могла она иметь своих наиболее опасных и наиболее коварных адвокатов?.. Вот неудачник; у него недостаточно ума, чтобы радоваться этому, зато достаточно образования, чтобы знать об этом; томящийся от скуки, пресыщенный, презирающий себя; обманутый, увы, вследствие какого-то унаследованного состояния и последним утешением – “благословением труда”, самозабвением в “повседневной работе”; некто, в корне стыдящийся своего существования – возможно, приютил он в себе в придачу к этому два-три маленьких порока, - а с другой стороны, не может не приобретать все более дурных привычек и не становиться тщеславно-раздражительным от книг, на которые он не имеет никакого права, или от общения с людьми, более умными, чем он может переварить: такой насквозь отравленный человек – ибо у подобного рода неудачников ум становится ядом, образование становится ядом, имущество становится ядом, одиночество становится ядом – приходит, наконец, в привычное состояние мести, воли к мести… что, по вашему мнению, понадобится ему, безусловно понадобится ему, чтобы создать себе иллюзию превосходства над более умными людьми, чтобы сотворить себе радость осуществленной мести, по крайней мере в собственном воображении? Всегда моральность – можно биться об заклад, - всегда громкие моральные слова, всегда бумбум справедливости, мудрости, святости, добродетели, всегда стоицизм жестов (как хорошо упрятывает стоицизм то, чем не обладаешь!..), всегда мантия умного молчания, общительности, мягкости и как бы там еще ни назывались все мантии идеалистов, под которыми расхаживают неисцелимые самоненавистники и неисцелимые тщеславцы. Пусть не поймут меня ложно: из таких при рожденных врагов ума возникает временами та редкостная образина рода человеческого, которую чтут в народе под именем святого и мудрого; из таких людей выходят те чудища морали, которые делают шум, делают историю, - святой Августин принадлежит к ним. Страх перед умом, месть уму – о, сколь часто становились эти движущие пороки корнем добродетелей! Даже самой добродетелью! – И, между нами будь спрошено, даже та претензия философов на мудрость, что иногда встречается на земле, сумасброднейшая и наглейшая из всех претензий, - разве не была она всегда – в Индии, как и в Греции, - прежде всего убежищем? Иногда, быть может, в целях воспитания, освящающего такое количество лжи, - как нежное внимание к становящимся, растущим, к юношам, которые часто верою в личность (заблуждением) должны быть защищены от самих себя… В большинстве случаев, однако, - убежище философа, где он спасается от утомления, старости, остывания, очерствления, как чувство близкого конца, как смышленость того инстинкта, который присущ животным перед смертью, - они отходят в сторону, стихают, уединяются, заползают в нормы, становятся мудрыми… Как? Мудрость – убежище философа от – ума?
Но что это значит, кроме как демонстрация того, что тело вкладывает свои аффективные предпосылки существования в рассуждение, а не занимается "поиском истины как она есть"? Ничто иное, кроме этого, - разум творческий и действительно свободный уж точно не стал бы описывать жизнь и действительность как "детерминизм"...
Сейчас мы находимся в процессе снятия оков и должны быть предельно осторожны. Только облагороженному человеку можно дать свободу духа; только к нему подходит облегчение жизни и помазывает его раны; только он может сказать, что живет ради радости и ни для какой другой цели; и в любых других устах его девиз был бы опасен: мир мне и благосклонность ко всему последующему. - В этом девизе для индивидуумов он вспоминает старое, великое и трогательное слово, которое относилось ко всем и которое осталось над всем человечеством как девиз и эмблема, под которой должен погибнуть каждый, кто слишком рано украсит ею свое знамя, - под которой погибло христианство. Но, кажется, еще не настало время, чтобы все люди могли вести себя подобно тем пастухам, которые увидели над собой озаренное небо и услышали слова: «Мир на земле и благоволение к людям». - Время индивидуумов еще не пришло.
По KGW IX пока что хороший пример работы (не слишком утончённой и сложной, "философского работника") - это "Nietzsche an der Arbeit": https://www.degruyter.com/document/doi/10.1515/9783110986679/html
Как расширение вводной по темам, которые разбирал Ницше, неплохо подходит "Orientierung im Nihilismus – Luhmann meets Nietzsche": https://www.degruyter.com/document/doi/10.1515/9783110481198/html
Лингвистическо-филологический анализ его работ дан тут: https://www.degruyter.com/serial/nk-b/html
Сознание действительно является лишь связующей сетью между человеком и человеком, - только в этом качестве оно и должно было развиваться: отшельнику и хищнику оно было бы не нужно. То, что наши действия, мысли, чувства, движения сами приходят в наше сознание - хотя бы часть их - есть результат страшного «долженствования», долгое время господствовавшего над человеком: как самое вымирающее животное, он нуждался в помощи, защите, ему нужны были равные, он должен был выражать свое бедствие, уметь дать себя понять - и для всего этого ему прежде всего нужно было «сознание», то есть «знать» себя, чего ему не хватает, «знать», что он чувствует, «знать», что он думает. Ибо, повторяем, человек, как и всякое живое существо, всегда мыслит, но не знает об этом; мышление, которое становится сознательным, - это лишь самая малая его часть, скажем так: самая поверхностная, самая худшая часть, - ибо только это сознательное мышление облекается в слова, то есть в знаки общения, посредством которых раскрывается происхождение самого сознания. Короче говоря, развитие языка и развитие сознания (не разума, а только разума, осознающего себя) идут рука об руку. Следует добавить, что мостом между человеком и человеком служит не только язык, но и взгляд, нажим, жест; осознание наших чувственных впечатлений внутри себя, способность фиксировать их и как бы помещать их вне себя возросли настолько, что увеличилась потребность передавать их другим с помощью знаков. Человек, изобретающий знаки, - это одновременно человек, который все острее осознает себя; только будучи социальным животным, человек научился осознавать себя - и он продолжает это делать, причем делает все больше и больше.
Моя мысль, как вы видите, заключается в том: что сознание на самом деле принадлежит не индивидуальному существованию человека, а скорее тому, что является в нем общинным и стадным; что, как следует из этого, оно также тонко развито только в связи с пользой для общины и стада, и что, следовательно, каждый из нас, при самом лучшем желании в мире понять себя как можно более индивидуально, «познать себя», тем не менее всегда будет приводить в сознание только то, что неиндивидуально в себе, свое «среднее», - что сама наша мысль постоянно мажорируется, так сказать, характером сознания - «гением вида», управляющим им - и переводится обратно в перспективу стада. Наши действия, по сути, все личные, уникальные, неограниченно-индивидуальные в несравненном смысле, в этом нет сомнений; но как только мы переводим их в сознание, они уже не кажутся таковыми... Это и есть фактический феноменализм и перспективизм, как я его понимаю: природа животного сознания влечет за собой, что мир, который мы можем сознавать, есть только поверхностный и знаковый, обобщенный, генерализованный мир, - что все, что становится сознательным, становится плоским, тонким, относительно глупым, общим, знаковым, земным, что со всяким сознанием связано великое тщательное разложение, фальсификация, поверхностность и генерализация. Наконец, растущее сознание - это опасность; и те, кто живет среди наиболее сознательных европейцев, даже знают, что это болезнь. Как вы догадываетесь, меня здесь волнует не противопоставление субъекта и объекта: я оставляю это разграничение когнитивным теоретикам, попавшим в силки грамматики (популярной метафизики). Это, конечно, не противопоставление «вещи в себе» и видимости: ведь мы не настолько «познаваемы», чтобы можно было проводить такое различие. У нас нет органа для распознавания, для «познания», для «истины»: мы «знаем» (или верим, или воображаем) ровно столько, сколько может быть полезно в интересах человеческого стада, вида: и даже то, что здесь называется «полезностью», в конечном итоге является лишь верой, воображением и, возможно, именно той самой катастрофической глупостью, которая однажды приведет нас к гибели.
Если мы рассказываем о себе, значит мы не достаточно ценим себя. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы захотели. Это оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею говорящий сразу вульгаризируется. (Из морали для глухонемых и других философов).
О, экономность познающих! Только посмотрите на их принципы и решения житейских проблем! Если они находят в вещах, среди вещей, за вещами нечто, к сожалению, очень знакомое нам, например, таблицу умножения, логику или волю и желание, как они сразу же счастливы! Ведь «что известно, то признано»: в этом они согласны. Даже самые осторожные из них считают, что, по крайней мере, известное легче распознать, чем неизвестное; например, методологически целесообразно начинать с «внутреннего мира», с «фактов сознания», потому что это мир, который нам более знаком! Ошибка из ошибок! Известное - это знакомое; а знакомое труднее всего «распознать», то есть увидеть как проблему, то есть увидеть как чужое, как далекое, как «вне нас»... Великая уверенность естественных наук по отношению к психологии и критике элементов сознания - неестественных наук, можно сказать, - покоится именно на том, что они берут чужое как объект: тогда как желание взять нечужое как объект вообще является почти чем-то противоречивым и абсурдным...
Сознание действительно является лишь связующей сетью между человеком и человеком, - только в этом качестве оно и должно было развиваться: отшельнику и хищнику оно было бы не нужно. То, что наши действия, мысли, чувства, движения сами приходят в наше сознание - хотя бы часть их - есть результат страшного «долженствования», долгое время господствовавшего над человеком: как самое вымирающее животное, он нуждался в помощи, защите, ему нужны были равные, он должен был выражать свое бедствие, уметь дать себя понять - и для всего этого ему прежде всего нужно было «сознание», то есть «знать» себя, чего ему не хватает, «знать», что он чувствует, «знать», что он думает. Ибо, повторяем, человек, как и всякое живое существо, всегда мыслит, но не знает об этом; мышление, которое становится сознательным, - это лишь самая малая его часть, скажем так: самая поверхностная, самая худшая часть, - ибо только это сознательное мышление облекается в слова, то есть в знаки общения, посредством которых раскрывается происхождение самого сознания. Короче говоря, развитие языка и развитие сознания (не разума, а только разума, осознающего себя) идут рука об руку. Следует добавить, что мостом между человеком и человеком служит не только язык, но и взгляд, нажим, жест; осознание наших чувственных впечатлений внутри себя, способность фиксировать их и как бы помещать их вне себя возросли настолько, что увеличилась потребность передавать их другим с помощью знаков. Человек, изобретающий знаки, - это одновременно человек, который все острее осознает себя; только будучи социальным животным, человек научился осознавать себя - и он продолжает это делать, причем делает все больше и больше.
Моя мысль, как вы видите, заключается в том: что сознание на самом деле принадлежит не индивидуальному существованию человека, а скорее тому, что является в нем общинным и стадным; что, как следует из этого, оно также тонко развито только в связи с пользой для общины и стада, и что, следовательно, каждый из нас, при самом лучшем желании в мире понять себя как можно более индивидуально, «познать себя», тем не менее всегда будет приводить в сознание только то, что неиндивидуально в себе, свое «среднее», - что сама наша мысль постоянно мажорируется, так сказать, характером сознания - «гением вида», управляющим им - и переводится обратно в перспективу стада. Наши действия, по сути, все личные, уникальные, неограниченно-индивидуальные в несравненном смысле, в этом нет сомнений; но как только мы переводим их в сознание, они уже не кажутся таковыми... Это и есть фактический феноменализм и перспективизм, как я его понимаю: природа животного сознания влечет за собой, что мир, который мы можем сознавать, есть только поверхностный и знаковый, обобщенный, генерализованный мир, - что все, что становится сознательным, становится плоским, тонким, относительно глупым, общим, знаковым, земным, что со всяким сознанием связано великое тщательное разложение, фальсификация, поверхностность и генерализация. Наконец, растущее сознание - это опасность; и те, кто живет среди наиболее сознательных европейцев, даже знают, что это болезнь. Как вы догадываетесь, меня здесь волнует не противопоставление субъекта и объекта: я оставляю это разграничение когнитивным теоретикам, попавшим в силки грамматики (популярной метафизики). Это, конечно, не противопоставление «вещи в себе» и видимости: ведь мы не настолько «познаваемы», чтобы можно было проводить такое различие. У нас нет органа для распознавания, для «познания», для «истины»: мы «знаем» (или верим, или воображаем) ровно столько, сколько может быть полезно в интересах человеческого стада, вида: и даже то, что здесь называется «полезностью», в конечном итоге является лишь верой, воображением и, возможно, именно той самой катастрофической глупостью, которая однажды приведет нас к гибели.
Если мы рассказываем о себе, значит мы не достаточно ценим себя. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы захотели. Это оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею говорящий сразу вульгаризируется. (Из морали для глухонемых и других философов).
О, экономность познающих! Только посмотрите на их принципы и решения житейских проблем! Если они находят в вещах, среди вещей, за вещами нечто, к сожалению, очень знакомое нам, например, таблицу умножения, логику или волю и желание, как они сразу же счастливы! Ведь «что известно, то признано»: в этом они согласны. Даже самые осторожные из них считают, что, по крайней мере, известное легче распознать, чем неизвестное; например, методологически целесообразно начинать с «внутреннего мира», с «фактов сознания», потому что это мир, который нам более знаком! Ошибка из ошибок! Известное - это знакомое; а знакомое труднее всего «распознать», то есть увидеть как проблему, то есть увидеть как чужое, как далекое, как «вне нас»... Великая уверенность естественных наук по отношению к психологии и критике элементов сознания - неестественных наук, можно сказать, - покоится именно на том, что они берут чужое как объект: тогда как желание взять нечужое как объект вообще является почти чем-то противоречивым и абсурдным...
«Научная» интерпретация мира, как вы ее понимаете, может быть, таким образом, одной из самых глупых, то есть самых бессмысленных из всех возможных интерпретаций мира: это сказано на ушко и на совесть механикам, которые сегодня любят бегать среди философов и непременно считают, что механика - это учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть построено все бытие. Но механический мир был бы по сути бессмысленным миром! Предположим, ценность музыки оценивалась бы по тому, насколько ее можно было бы сосчитать, вычислить, подвести под формулы, - насколько абсурдной была бы такая «научная» оценка музыки! Что было бы в ней понято, осмыслено, признано! Ничего, совсем ничего из того, что в ней на самом деле является «музыкой»!
«Научная» интерпретация мира, как вы ее понимаете, может быть, таким образом, одной из самых глупых, то есть самых бессмысленных из всех возможных интерпретаций мира: это сказано на ушко и на совесть механикам, которые сегодня любят бегать среди философов и непременно считают, что механика - это учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть построено все бытие. Но механический мир был бы по сути бессмысленным миром! Предположим, ценность музыки оценивалась бы по тому, насколько ее можно было бы сосчитать, вычислить, подвести под формулы, - насколько абсурдной была бы такая «научная» оценка музыки! Что было бы в ней понято, осмыслено, признано! Ничего, совсем ничего из того, что в ней на самом деле является «музыкой»!
Философ ли я? – Но что толку из этого!.. (/Но что это меняет!..)
Письмо 10 апреля 1888 Брандесу
Человек решает остановиться, как сверхобезьяна, образ последнего человека, который вечен.
...
Противоположность сверхчеловека — последний человек: я создал их одновременно.
Ах, друзья! Мы должны превзойти и греков!
Веселая наука
Erster Satz. Die Gründe, darauf hin „diese“ Welt als scheinbar bezeichnet worden ist, begründen vielmehr deren Realität, — eine andre Art Realität ist absolut unnachweisbar.
Zweiter Satz. Die Kennzeichen, welche man dem „wahren Sein“ der Dinge gegeben hat, sind die Kennzeichen des Nicht-Seins, des Nichts, — man hat die „wahre Welt“ aus dem Widerspruch zur wirklichen Welt aufgebaut: eine scheinbare Welt in der That, insofern sie bloss eine moralisch-optische Täuschung ist.
Dritter Satz. Von einer „andren“ Welt als dieser zu fabeln hat gar keinen Sinn, vorausgesetzt, dass nicht ein Instinkt der Verleumdung, Verkleinerung, Verdächtigung des Lebens in uns mächtig ist: im letzteren Falle rächen wir uns am Leben mit der Phantasmagorie eines „anderen“, eines „besseren“ Lebens.
Vierter Satz. Die Welt scheiden in eine „wahre“ und eine „scheinbare“, sei es in der Art des Christenthums, sei es in der Art Kant’s (eines hinterlistigen Christen zu guterletzt) ist nur eine Suggestion der décadence, — ein Symptom niedergehenden Lebens… Dass der Künstler den Schein höher schätzt als die Realität, ist kein Einwand gegen diesen Satz. Denn „der Schein“ bedeutet hier die Realität noch einmal, nur in einer Auswahl, Verstärkung, Correctur… Der tragische Künstler ist kein Pessimist, — er sagt gerade Ja zu allem Fragwürdigen und Furchtbaren selbst, er ist dionysisch…
Es ist nicht der Irrthum als Irrthum, was mir bei diesem Anblick Entsetzen macht, nicht der jahrtausendelange Mangel an „gutem Willen“, an Zucht, an Anstand, an Muth im Geistigen: es ist der Mangel an Natur, es ist die schauderhafte Thatsächlichkeit, daß die Widernatur selbst als Moral mit den höchsten Ehren geehrt worden ist und als Gesetz über der Menschheit hängen blieb… In diesem Maaße sich vergreifen, — nicht als Einzelner, nicht als Volk, sondern als Menschheit! Worauf weist das? — Daß man die untersten Instinkte des Lebens verachten lehrt, daß man in der tiefsten Nothwendigkeit zum Gedeihen des Lebens, in der Selbstsucht, das böse Princip sieht: daß man in dem typischen Ziel des Niedergangs, der Instinkt-Widersprüchlichkeit, im „Selbstlosen“ im Verlust des Schwergewichts in der „Entpersönlichung“ und „Nächstenliebe“ grundsätzlich einen höheren Werth, was sage ich! den Werth an sich sieht!
Wie? Wäre die Menschheit selber in décadence? Wäre sie es immer gewesen? Was feststeht, ist daß ihr nur décadence-Werthe als oberste Werthe gelehrt worden sind. Die Entselbstungs-Moral ist die typische Niedergangs-Moral par excellence. — Hier bliebe eine Möglichkeit offen, daß nicht die Menschheit selber in décadence sei, sondern jene ihre Lehrer!… Und in der That, das ist mein Satz: die Lehrer, die Führer der Menschheit waren décadents: daher die Umwerthung aller Werthe in’s Nihilistische („Jenseitige“…)
Was dürfte dagegen ein Immoralist von sich verlangen? Was werde ich mir mit diesem Buche zur Aufgabe stellen? — Vielleicht auch die Menschheit zu „verbessern“, nur anders, nur umgekehrt: nämlich sie von der Moral zu erlösen, von den Moralisten zumal, — ihre gefährlichste Art von Unwissenheit ihr in’s Bewußtsein, ihr in’s Gewissen zu schieben… Wiederherstellung des Menschheits-Egoismus! — —
Die große Politik.
Ich bringe den Krieg. Nicht zwischen Volk und Volk: ich habe kein Wort, um meine Verachtung für die fluchwürdige Interessen-Politik europäischer Dynastien auszudrücken, welche aus der Aufreizung zur Selbstsucht Selbst<üb>erhebung der Völker gegen einander ein Prinzip und beinahe eine Pflicht macht. Nicht zwischen Ständen. Denn wir haben keine höheren Stände, folglich auch <keine> niederen: was heute in der Gesellschaft obenauf ist, ist physiologisch verurtheilt und überdies — was der Beweis dafür ist — in seinen Instinkten so verarmt, so unsicher geworden, daß es das Gegenprincip einer höheren Art M<ensch> ohne Scrupel bekennt
Ich bringe den Krieg quer durch alle absurden Zufälle von Volk, Stand, Rasse, Beruf, Erziehung, Bildung: ein Krieg wie zwischen Aufgang und Niedergang, zwischen Willen zum Leben und Rachsucht gegen das Leben, zwischen Rechtschaffenheit und tückischer Verlogenheit… Daß alle „höheren Stände“ Partei für die Lüge nehmen, das steht ihnen nicht frei — dies müssen sie: man hat es nicht in der Hand, schlechte Instinkte vom Leibe zu halten. — Niemals mehr als in diesem Falle wird es ergeben wie wenig an dem Begriff „freier Wille“ ist: man bejaht, was man ist, man verneint, was man nicht ist… Die Zahl spricht zu Gunsten der „Christen“: die Gemeinheit der Zahl… Nachdem man zwei Jahrtausende die Menschheit mit physiologischem Widersinn behandelt hat, muß ja der Verfall die Instinkt-Widersprüchlichkeit zum Übergewicht gekommen sein. Ist es nicht, eine Erwägung, die Einem Schauder macht, daß erst ungefähr seit 20 Jahren alle nächstwichtigen Fragen, in der Ernährung, der Kleidung, der Kost, der Gesundheit, der Fortpflanzung mit Strenge, mit Ernst, mit Rechtschaffenheit behandelt werden...
Erster Satz: die große Politik will die Physiologie zur Herrin über alle anderen Fragen machen; sie will eine Macht schaffen, stark genug, die Menschheit als Ganzes und Höheres zu züchten, mit schonungsloser Härte gegen das Entartende und Parasitische am Leben, — gegen das, was verdirbt, vergiftet, verleumdet, zu Grunde richtet… und in der Vernichtung des Lebens das Abzeichen einer höheren Art Seelen sieht.
Zweiter Satz: Todkrieg gegen das Laster; lasterhaft ist jede Art Widernatur. Der christliche Priester ist die lasterhafteste Art Mensch: denn er lehrt die Widernatur.
Dritter Satz: eine Partei des Lebens schaffen, stark genug zur großen Politik: die große Politik macht die Physiologie zur Herrin über alle anderen Fragen, — sie will die M<ensch>h<eit> als Ganzes züchten, sie mißt den Rang der Rassen, der Völker, der Einzelnen nach ihrer Zukunfts-[—], nach ihrer Bürgschaft für Leben, die sie in sich trägt, — sie macht unerbittlich mit allem Entarteten und Parasitischen ein Ende.
Vierter Satz. Der Rest folgt daraus...
Erster Satz. Die Gründe, darauf hin „diese“ Welt als scheinbar bezeichnet worden ist, begründen vielmehr deren Realität, — eine andre Art Realität ist absolut unnachweisbar.
Zweiter Satz. Die Kennzeichen, welche man dem „wahren Sein“ der Dinge gegeben hat, sind die Kennzeichen des Nicht-Seins, des Nichts, — man hat die „wahre Welt“ aus dem Widerspruch zur wirklichen Welt aufgebaut: eine scheinbare Welt in der That, insofern sie bloss eine moralisch-optische Täuschung ist.
Dritter Satz. Von einer „andren“ Welt als dieser zu fabeln hat gar keinen Sinn, vorausgesetzt, dass nicht ein Instinkt der Verleumdung, Verkleinerung, Verdächtigung des Lebens in uns mächtig ist: im letzteren Falle rächen wir uns am Leben mit der Phantasmagorie eines „anderen“, eines „besseren“ Lebens.
Vierter Satz. Die Welt scheiden in eine „wahre“ und eine „scheinbare“, sei es in der Art des Christenthums, sei es in der Art Kant’s (eines hinterlistigen Christen zu guterletzt) ist nur eine Suggestion der décadence, — ein Symptom niedergehenden Lebens… Dass der Künstler den Schein höher schätzt als die Realität, ist kein Einwand gegen diesen Satz. Denn „der Schein“ bedeutet hier die Realität noch einmal, nur in einer Auswahl, Verstärkung, Correctur… Der tragische Künstler ist kein Pessimist, — er sagt gerade Ja zu allem Fragwürdigen und Furchtbaren selbst, er ist dionysisch…
Es ist nicht der Irrthum als Irrthum, was mir bei diesem Anblick Entsetzen macht, nicht der jahrtausendelange Mangel an „gutem Willen“, an Zucht, an Anstand, an Muth im Geistigen: es ist der Mangel an Natur, es ist die schauderhafte Thatsächlichkeit, daß die Widernatur selbst als Moral mit den höchsten Ehren geehrt worden ist und als Gesetz über der Menschheit hängen blieb… In diesem Maaße sich vergreifen, — nicht als Einzelner, nicht als Volk, sondern als Menschheit! Worauf weist das? — Daß man die untersten Instinkte des Lebens verachten lehrt, daß man in der tiefsten Nothwendigkeit zum Gedeihen des Lebens, in der Selbstsucht, das böse Princip sieht: daß man in dem typischen Ziel des Niedergangs, der Instinkt-Widersprüchlichkeit, im „Selbstlosen“ im Verlust des Schwergewichts in der „Entpersönlichung“ und „Nächstenliebe“ grundsätzlich einen höheren Werth, was sage ich! den Werth an sich sieht!
Wie? Wäre die Menschheit selber in décadence? Wäre sie es immer gewesen? Was feststeht, ist daß ihr nur décadence-Werthe als oberste Werthe gelehrt worden sind. Die Entselbstungs-Moral ist die typische Niedergangs-Moral par excellence. — Hier bliebe eine Möglichkeit offen, daß nicht die Menschheit selber in décadence sei, sondern jene ihre Lehrer!… Und in der That, das ist mein Satz: die Lehrer, die Führer der Menschheit waren décadents: daher die Umwerthung aller Werthe in’s Nihilistische („Jenseitige“…)
Was dürfte dagegen ein Immoralist von sich verlangen? Was werde ich mir mit diesem Buche zur Aufgabe stellen? — Vielleicht auch die Menschheit zu „verbessern“, nur anders, nur umgekehrt: nämlich sie von der Moral zu erlösen, von den Moralisten zumal, — ihre gefährlichste Art von Unwissenheit ihr in’s Bewußtsein, ihr in’s Gewissen zu schieben… Wiederherstellung des Menschheits-Egoismus! — —
Die große Politik.
Ich bringe den Krieg. Nicht zwischen Volk und Volk: ich habe kein Wort, um meine Verachtung für die fluchwürdige Interessen-Politik europäischer Dynastien auszudrücken, welche aus der Aufreizung zur Selbstsucht Selbst<üb>erhebung der Völker gegen einander ein Prinzip und beinahe eine Pflicht macht. Nicht zwischen Ständen. Denn wir haben keine höheren Stände, folglich auch <keine> niederen: was heute in der Gesellschaft obenauf ist, ist physiologisch verurtheilt und überdies — was der Beweis dafür ist — in seinen Instinkten so verarmt, so unsicher geworden, daß es das Gegenprincip einer höheren Art M<ensch> ohne Scrupel bekennt
Ich bringe den Krieg quer durch alle absurden Zufälle von Volk, Stand, Rasse, Beruf, Erziehung, Bildung: ein Krieg wie zwischen Aufgang und Niedergang, zwischen Willen zum Leben und Rachsucht gegen das Leben, zwischen Rechtschaffenheit und tückischer Verlogenheit… Daß alle „höheren Stände“ Partei für die Lüge nehmen, das steht ihnen nicht frei — dies müssen sie: man hat es nicht in der Hand, schlechte Instinkte vom Leibe zu halten. — Niemals mehr als in diesem Falle wird es ergeben wie wenig an dem Begriff „freier Wille“ ist: man bejaht, was man ist, man verneint, was man nicht ist… Die Zahl spricht zu Gunsten der „Christen“: die Gemeinheit der Zahl… Nachdem man zwei Jahrtausende die Menschheit mit physiologischem Widersinn behandelt hat, muß ja der Verfall die Instinkt-Widersprüchlichkeit zum Übergewicht gekommen sein. Ist es nicht, eine Erwägung, die Einem Schauder macht, daß erst ungefähr seit 20 Jahren alle nächstwichtigen Fragen, in der Ernährung, der Kleidung, der Kost, der Gesundheit, der Fortpflanzung mit Strenge, mit Ernst, mit Rechtschaffenheit behandelt werden...
Erster Satz: die große Politik will die Physiologie zur Herrin über alle anderen Fragen machen; sie will eine Macht schaffen, stark genug, die Menschheit als Ganzes und Höheres zu züchten, mit schonungsloser Härte gegen das Entartende und Parasitische am Leben, — gegen das, was verdirbt, vergiftet, verleumdet, zu Grunde richtet… und in der Vernichtung des Lebens das Abzeichen einer höheren Art Seelen sieht.
Zweiter Satz: Todkrieg gegen das Laster; lasterhaft ist jede Art Widernatur. Der christliche Priester ist die lasterhafteste Art Mensch: denn er lehrt die Widernatur.
Dritter Satz: eine Partei des Lebens schaffen, stark genug zur großen Politik: die große Politik macht die Physiologie zur Herrin über alle anderen Fragen, — sie will die M<ensch>h<eit> als Ganzes züchten, sie mißt den Rang der Rassen, der Völker, der Einzelnen nach ihrer Zukunfts-[—], nach ihrer Bürgschaft für Leben, die sie in sich trägt, — sie macht unerbittlich mit allem Entarteten und Parasitischen ein Ende.
Vierter Satz. Der Rest folgt daraus...
Тезис и антитезис - но не синтез (как смерть "философии", и личности - в принципе).
Правильность взятого направления определяется его точностью коррекции относительно возникаемых подсказок (из чего следует что состав "корабля" зачастую важнее локации ("номадизм")).
[непроверенное:] Всякое движение к будущему основывается на правильных решениях, принятых в прошлом. (Вечное запаздывание личности.)
Корректность высказывания есть залог правильности суждения. Однако коммуникация - не самоцель, - отбор действительности - прекраснее.
Неудачные формы есть ни материальные, ни идеальные, но только бессозерцательные предвосхищаемые возможности быть. Не более - и не менее.
Становится ясным (при коммуникации) только то, что имеет место. Чему места нет, то не может быть.
Словотворчество и творчество конструкций (что внешне видимо как "заумь") есть необходимый элемент повышения точности созерцания - как личного, так и общечеловеческого, коммуницируемого. (Что не имеет хотя бы озвучания, то из дискурса - теряется (хотя может сохранять какие-то бессознательные проявления, где "бессознательное" есть эффект и результат невозможности тавтологических суждений идентичности (ввиду модуса времени типа) "it is what it is" при рассуждении о "таковости"/"tathagata" или "действительности-в-себе").)
Я формулирую принцип: должно быть только то, что не может не быть. (Принцип веры: чем меньше веры, - чем меньше нежелания знать истинность, - тем ближе к Богу. ("Истина" как функция от "положения дел", "Бог" - это только символ.))
Знание - это контрапункт для истины. Будучи освоенным, оно не значит ничего без лжи и видимости, на которых оно строится и будучи противопоставленным которым - получает перевес и значимость. (Из чего следует, что видимость есть ни ложь, ни истина, но она истинна по своей природе, - иначе она не могла бы не быть.)
[Пропуская ряд суждений:] остаётся только то, что имеет возможность рассуждать, то есть вести дискурс за пределы сущего (в настоящий момент). Это (рассуждение) есть само условие жизни. (Из чего следует, что мораль - это земля "человек", или "человеческое будущее", - как квинтэссенция коммуникативности, хоть и могущая существовать "сама по себе", как "паразит" ("язык - это паразит"; см. также "spinal catastrophism").)
Направление, ведущее к кольцу благополучия, не есть то, что служит удовлетворению желания больше не быть. (Буддизм не есть удачная форма жизни, но как возможная - она не может не существовать совсем.)
Заключение смысла в цикл, в "кольцо колец", есть условие его существования вообще. Сущности ациклические - есть сущности, могущие распаться в Ничто... Чем они обычно и заканчиваются. ("Вечное возвращение", или "смысл земли".)
...
Достаточно и того, что есть некие принципы... (Остальное следует из них....)
Тезис и антитезис - но не синтез (как смерть "философии", и личности - в принципе).
Правильность взятого направления определяется его точностью коррекции относительно возникаемых подсказок (из чего следует что состав "корабля" зачастую важнее локации ("номадизм")).
[непроверенное:] Всякое движение к будущему основывается на правильных решениях, принятых в прошлом. (Вечное запаздывание личности.)
Корректность высказывания есть залог правильности суждения. Однако коммуникация - не самоцель, - отбор действительности - прекраснее.
Неудачные формы есть ни материальные, ни идеальные, но только бессозерцательные предвосхищаемые возможности быть. Не более - и не менее.
Становится ясным (при коммуникации) только то, что имеет место. Чему места нет, то не может быть.
Словотворчество и творчество конструкций (что внешне видимо как "заумь") есть необходимый элемент повышения точности созерцания - как личного, так и общечеловеческого, коммуницируемого. (Что не имеет хотя бы озвучания, то из дискурса - теряется (хотя может сохранять какие-то бессознательные проявления, где "бессознательное" есть эффект и результат невозможности тавтологических суждений идентичности (ввиду модуса времени типа) "it is what it is" при рассуждении о "таковости"/"tathagata" или "действительности-в-себе").)
Я формулирую принцип: должно быть только то, что не может не быть. (Принцип веры: чем меньше веры, - чем меньше нежелания знать истинность, - тем ближе к Богу. ("Истина" как функция от "положения дел", "Бог" - это только символ.))
Знание - это контрапункт для истины. Будучи освоенным, оно не значит ничего без лжи и видимости, на которых оно строится и будучи противопоставленным которым - получает перевес и значимость. (Из чего следует, что видимость есть ни ложь, ни истина, но она истинна по своей природе, - иначе она не могла бы не быть.)
[Пропуская ряд суждений:] остаётся только то, что имеет возможность рассуждать, то есть вести дискурс за пределы сущего (в настоящий момент). Это (рассуждение) есть само условие жизни. (Из чего следует, что мораль - это земля "человек", или "человеческое будущее", - как квинтэссенция коммуникативности, хоть и могущая существовать "сама по себе", как "паразит" ("язык - это паразит"; см. также "spinal catastrophism").)
Направление, ведущее к кольцу благополучия, не есть то, что служит удовлетворению желания больше не быть. (Буддизм не есть удачная форма жизни, но как возможная - она не может не существовать совсем.)
Заключение смысла в цикл, в "кольцо колец", есть условие его существования вообще. Сущности ациклические - есть сущности, могущие распаться в Ничто... Чем они обычно и заканчиваются. ("Вечное возвращение", или "смысл земли".)
...
Достаточно и того, что есть некие принципы... (Остальное следует из них....)
> статьи, книги, тысячи их, все - "специалисты по Ницше": Вагнер - это "Тесей", а Ницще - это "Дионис", берущий в жёны "Ариадну" (Козиму Лист)!
> meanwhile, сам Ницше... "Вагнер - это минотавр"
Die Anhängerschaft an Wagner zahlt sich theuer. Ich beobachte die Jünglinge, die lange seiner Infektion ausgesetzt waren. Die nächste, relativ unschuldige Wirkung ist die <Verderbniss> des Geschmacks. Wagner wirkt wie ein fortgesetzter Gebrauch von Alkohol. Er stumpft ab, er verschleimt den Magen. Spezifische Wirkung: Entartung des rhythmischen Gefühls. Der Wagnerianer nennt zuletzt rhythmisch, was ich selbst, mit einem griechischen Sprüchwort, „den Sumpf bewegen“ nenne. Schon viel gefährlicher ist die Verderbniss der Begriffe. Der Jüngling wird zum Mondkalb, — zum „Idealisten“. Er ist über die Wissenschaft hinaus; darin steht er auf der Höhe des Meisters. Dagegen macht er den Philosophen; er schreibt Bayreuther Blätter; er löst alle Probleme im Namen des Vaters, des Sohnes und des heiligen Meisters. Am unheimlichsten freilich bleibt die Verderbniss der Nerven. Man gehe Nachts durch eine grössere Stadt: überall hört man, dass mit feierlicher Wuth Instrumente genothzüchtigt werden — ein wildes Geheul mischt sich dazwischen. Was geht da vor? — Die Jünglinge beten Wagner an… Bayreuth reimt sich auf Kaltwasserheilanstalt. — Typisches Telegramm aus Bayreuth: bereits bereut. — Wagner ist schlimm für die Jünglinge; er ist verhängnissvoll für das Weib. Was ist, ärztlich gefragt, eine Wagnerianerin? — Es scheint mir, dass ein Arzt jungen Frauen nicht ernst genug diese Gewissens-Alternative stellen könnte: Eins oder das Andere. — Aber sie haben bereits gewählt. Man kann nicht zween Herren dienen, wenn der Eine Wagner heisst. Wagner hat das Weib erlöst; das Weib hat ihm dafür Bayreuth gebaut. Ganz Opfer, ganz Hingebung: man hat Nichts, was man ihm nicht geben würde. Das Weib verarmt sich zu Gunsten des Meisters, es wird rührend, es steht nackt vor ihm. — Die Wagnerianerin — die anmuthigste Zweideutigkeit, die es heute giebt: sie verkörpert die Sache Wagner’s, — in ihrem Zeichen siegt seine Sache… Ah, dieser alte Räuber! Er raubt uns die Jünglinge, er raubt selbst noch unsre Frauen und schleppt sie in seine Höhle… Ah, dieser alte Minotaurus! Was er uns schon gekostet hat! Alljährlich führt man ihm Züge der schönsten Mädchen und Jünglinge in sein Labyrinth, damit er sie verschlinge, — alljährlich intonirt ganz Europa „auf nach Kreta! auf nach Kreta!“…
Die Aesthetik ist unablöslich an diese biologischen Voraussetzungen gebunden: es giebt eine décadence-Aesthetik, es giebt eine klassische Aesthetik, — ein „Schönes an sich“ ist ein Hirngespinst, wie der ganze Idealismus.
Das Gemeinsame zwischen Wagner und „den Andern“ — ich zähle es auf: der Niedergang der organisirenden Kraft; der Missbrauch überlieferter Mittel, ohne das rechtfertigende Vermögen, das zum-Zweck; die Falschmünzerei in der Nachbildung grosser Formen, für die heute Niemand stark, stolz, selbstgewiss, gesund genug ist; die Überlebendigkeit im Kleinsten; der Affekt um jeden Preis; das Raffinement als Ausdruck des verarmten Lebens; immer mehr Nerven an Stelle des Fleisches...
Wogegen man sich allein zu wehren hat, das ist die Falschheit, die Instinkt-Doppelzüngigkeit, welche diese Gegensätze nicht als Gegensätze empfinden will: wie es zum Beispiel Wagner’s Wille war, der in solchen Falschheiten keine kleine Meisterschaft hatte. Nach der Herren-Moral, der vornehmen Moral hinschielen (— die isländische Sage ist beinahe deren wichtigste Urkunde —) und dabei die Gegenlehre, die vom „Evangelium der Niedrigen“, vom Bedürfniss der Erlösung, im Munde führen!…
Wir Hyperboreer.
... Wir sind von Natur viel zu glücklich, viel zu tugendhaft, um nicht eine kleine Versuchung darin zu finden, Philosophen zu werden: das heißt Immoralisten und Abenteurer… Wir haben für das Labyrinth eine eigne Neugierde, wir bemühn uns darum, die Bekanntschaft des Herrn Minotaurus zu machen, von dem man Gefährliches erzählt: was liegt uns an Ihrem Weg hinauf, an Ihrem Strick, der hinaus führt? zu Glück und Tugend führt? zu Ihnen führt, ich fürchte es… Sie wollen uns mit Ihrem Stricke retten? — Und wir, wir bitten Sie inständigst, hängen Sie sich daran auf!… Zuletzt: was hilft es! Es bleibt kein andres Mittel, die Philosophie wieder zu Ehren zu bringen: man muß zuerst die Moralisten aufhängen. So lange diese von Glück und Tugend reden, überreden sie nur die alten Weiber zur Philosophie. Sehen Sie ihnen doch in’s Gesicht, allen den berühmten Weisen seit Jahrtausenden: lauter alte, lauter ältliche Weiber, lauter Mütter, mit Faust zu reden. „Die Mütter! Mütter! ’s klingt so schauerlich.“ — Wir machen aus ihr eine Gefahr, wir verändern ihren Begriff, wir lehren Philosophie als lebensgefährlichen Begriff: wie könnten wir ihr besser zu Hülfe kommen? — Ein Begriff wird der Menschheit immer so viel werth sein, als er ihr kostet. Wenn Niemand Bedenken trägt, für den Begriff „Gott“, „Vaterland“, „Freiheit“ Hekatomben zu opfern, wenn die Geschichte der große Dampf um diese Art Opfer ist —, womit kann sich der Vorrang des Begriffs „Philosophie“ vor solchen Popular-Werthen, wie „Gott“, „Vaterland“, „Freiheit“, beweisen, als dadurch, daß er mehr kostet — größere Hekatomben?… Umwerthung aller Werthe: das wird kostspielig, ich verspreche es — —
War Wagner überhaupt ein Deutscher? Man hat einige Gründe, so zu fragen. Es ist schwer, in ihm irgend einen deutschen Zug ausfindig zu machen. Er hat, als der grosse Lerner, der er war, viel Deutsches nachmachen gelernt — das ist Alles. Sein Wesen selbst widerspricht dem, was bisher als deutsch empfunden wurde: nicht zu reden vom deutschen Musiker! — Sein Vater war ein Schauspieler Namens Geyer. Ein Geyer ist beinahe schon ein Adler… Das, was bisher als „Leben Wagner’s“ in Umlauf gebracht ist, ist fable convenue, wenn nicht Schlimmeres. Ich bekenne mein Misstrauen gegen jeden Punkt, der bloss durch Wagner selbst bezeugt ist. Er hatte nicht Stolz genug zu irgend einer Wahrheit über sich, Niemand war weniger stolz; er blieb, ganz wie Victor Hugo, auch im Biographischen sich treu, — er blieb Schauspieler.
Zuletzt ist sie [die Wahrheit] ein Weib: man soll ihr nicht Gewalt anthun.
— Des Mannes ist hier wenig: darum vermännlichen sich ihre Weiber. Denn nur wer Mannes genug ist, wird im Weibe das Weib — erlösen. —
Es ist Dummheit in dieser Bewegung, eine beinahe maskulinische Dummheit, deren sich ein wohlgerathenes Weib — das immer ein kluges Weib ist — von Grund aus zu schämen hätte. Die Witterung dafür verlieren, auf welchem Boden man am sichersten zum Siege kommt; die Übung in seiner eigentlichen Waffenkunst vernachlässigen; sich vor dem Manne gehen lassen, vielleicht sogar „bis zum Buche“, wo man sich früher in Zucht und feine listige Demuth nahm; dem Glauben des Mannes an ein im Weibe verhülltes grundverschiedenes Ideal, an irgend ein Ewig- und Nothwendig-Weibliches mit tugendhafter Dreistigkeit entgegenarbeiten; dem Manne es nachdrücklich und geschwätzig ausreden, dass das Weib gleich einem zarteren, wunderlich wilden und oft angenehmen Hausthiere erhalten, versorgt, geschützt, geschont werden müsse; das täppische und entrüstete Zusammensuchen all des Sklavenhaften und Leibeigenen, das die Stellung des Weibes in der bisherigen Ordnung der Gesellschaft an sich gehabt hat und noch hat (als ob Sklaverei ein Gegenargument und nicht vielmehr eine Bedingung jeder höheren Cultur, jeder Erhöhung der Cultur sei): — was bedeutet dies Alles, wenn nicht eine Anbröckelung der weiblichen Instinkte, eine Entweiblichung?..
Unbekümmert, spöttisch, gewaltthätig
— so will uns die Weisheit: sie ist
ein Weib, sie liebt immer nur einen
Kriegsmann.
Ницше: как (гипотетический) освободитель вечно женственного в Женщине - супротив лживого феминизма ("свирели" минотавра-Вагнера; когда как Ницше - это Дионис, спасающий Ариадну), насилующего Женщину (ложью) и заковывающего в цепи идеализма и уподобления Мужчине (в конечном счёте отдающего её на поедание упомянутому "Минотавру")... (как другая, возможно, более правдивая?, - версия т.н. "феминизма)
Dionysos:
Sei klug, Ariadne!…
Du hast kleine Ohren, du hast meine Ohren:
steck ein kluges Wort hinein! —
Muss man sich nicht erst hassen, wenn man sich lieben soll?…
Ich bin dein Labyrinth…
> статьи, книги, тысячи их, все - "специалисты по Ницше": Вагнер - это "Тесей", а Ницще - это "Дионис", берущий в жёны "Ариадну" (Козиму Лист)!
> meanwhile, сам Ницше... "Вагнер - это минотавр"
Die Anhängerschaft an Wagner zahlt sich theuer. Ich beobachte die Jünglinge, die lange seiner Infektion ausgesetzt waren. Die nächste, relativ unschuldige Wirkung ist die <Verderbniss> des Geschmacks. Wagner wirkt wie ein fortgesetzter Gebrauch von Alkohol. Er stumpft ab, er verschleimt den Magen. Spezifische Wirkung: Entartung des rhythmischen Gefühls. Der Wagnerianer nennt zuletzt rhythmisch, was ich selbst, mit einem griechischen Sprüchwort, „den Sumpf bewegen“ nenne. Schon viel gefährlicher ist die Verderbniss der Begriffe. Der Jüngling wird zum Mondkalb, — zum „Idealisten“. Er ist über die Wissenschaft hinaus; darin steht er auf der Höhe des Meisters. Dagegen macht er den Philosophen; er schreibt Bayreuther Blätter; er löst alle Probleme im Namen des Vaters, des Sohnes und des heiligen Meisters. Am unheimlichsten freilich bleibt die Verderbniss der Nerven. Man gehe Nachts durch eine grössere Stadt: überall hört man, dass mit feierlicher Wuth Instrumente genothzüchtigt werden — ein wildes Geheul mischt sich dazwischen. Was geht da vor? — Die Jünglinge beten Wagner an… Bayreuth reimt sich auf Kaltwasserheilanstalt. — Typisches Telegramm aus Bayreuth: bereits bereut. — Wagner ist schlimm für die Jünglinge; er ist verhängnissvoll für das Weib. Was ist, ärztlich gefragt, eine Wagnerianerin? — Es scheint mir, dass ein Arzt jungen Frauen nicht ernst genug diese Gewissens-Alternative stellen könnte: Eins oder das Andere. — Aber sie haben bereits gewählt. Man kann nicht zween Herren dienen, wenn der Eine Wagner heisst. Wagner hat das Weib erlöst; das Weib hat ihm dafür Bayreuth gebaut. Ganz Opfer, ganz Hingebung: man hat Nichts, was man ihm nicht geben würde. Das Weib verarmt sich zu Gunsten des Meisters, es wird rührend, es steht nackt vor ihm. — Die Wagnerianerin — die anmuthigste Zweideutigkeit, die es heute giebt: sie verkörpert die Sache Wagner’s, — in ihrem Zeichen siegt seine Sache… Ah, dieser alte Räuber! Er raubt uns die Jünglinge, er raubt selbst noch unsre Frauen und schleppt sie in seine Höhle… Ah, dieser alte Minotaurus! Was er uns schon gekostet hat! Alljährlich führt man ihm Züge der schönsten Mädchen und Jünglinge in sein Labyrinth, damit er sie verschlinge, — alljährlich intonirt ganz Europa „auf nach Kreta! auf nach Kreta!“…
Die Aesthetik ist unablöslich an diese biologischen Voraussetzungen gebunden: es giebt eine décadence-Aesthetik, es giebt eine klassische Aesthetik, — ein „Schönes an sich“ ist ein Hirngespinst, wie der ganze Idealismus.
Das Gemeinsame zwischen Wagner und „den Andern“ — ich zähle es auf: der Niedergang der organisirenden Kraft; der Missbrauch überlieferter Mittel, ohne das rechtfertigende Vermögen, das zum-Zweck; die Falschmünzerei in der Nachbildung grosser Formen, für die heute Niemand stark, stolz, selbstgewiss, gesund genug ist; die Überlebendigkeit im Kleinsten; der Affekt um jeden Preis; das Raffinement als Ausdruck des verarmten Lebens; immer mehr Nerven an Stelle des Fleisches...
Wogegen man sich allein zu wehren hat, das ist die Falschheit, die Instinkt-Doppelzüngigkeit, welche diese Gegensätze nicht als Gegensätze empfinden will: wie es zum Beispiel Wagner’s Wille war, der in solchen Falschheiten keine kleine Meisterschaft hatte. Nach der Herren-Moral, der vornehmen Moral hinschielen (— die isländische Sage ist beinahe deren wichtigste Urkunde —) und dabei die Gegenlehre, die vom „Evangelium der Niedrigen“, vom Bedürfniss der Erlösung, im Munde führen!…
Wir Hyperboreer.
... Wir sind von Natur viel zu glücklich, viel zu tugendhaft, um nicht eine kleine Versuchung darin zu finden, Philosophen zu werden: das heißt Immoralisten und Abenteurer… Wir haben für das Labyrinth eine eigne Neugierde, wir bemühn uns darum, die Bekanntschaft des Herrn Minotaurus zu machen, von dem man Gefährliches erzählt: was liegt uns an Ihrem Weg hinauf, an Ihrem Strick, der hinaus führt? zu Glück und Tugend führt? zu Ihnen führt, ich fürchte es… Sie wollen uns mit Ihrem Stricke retten? — Und wir, wir bitten Sie inständigst, hängen Sie sich daran auf!… Zuletzt: was hilft es! Es bleibt kein andres Mittel, die Philosophie wieder zu Ehren zu bringen: man muß zuerst die Moralisten aufhängen. So lange diese von Glück und Tugend reden, überreden sie nur die alten Weiber zur Philosophie. Sehen Sie ihnen doch in’s Gesicht, allen den berühmten Weisen seit Jahrtausenden: lauter alte, lauter ältliche Weiber, lauter Mütter, mit Faust zu reden. „Die Mütter! Mütter! ’s klingt so schauerlich.“ — Wir machen aus ihr eine Gefahr, wir verändern ihren Begriff, wir lehren Philosophie als lebensgefährlichen Begriff: wie könnten wir ihr besser zu Hülfe kommen? — Ein Begriff wird der Menschheit immer so viel werth sein, als er ihr kostet. Wenn Niemand Bedenken trägt, für den Begriff „Gott“, „Vaterland“, „Freiheit“ Hekatomben zu opfern, wenn die Geschichte der große Dampf um diese Art Opfer ist —, womit kann sich der Vorrang des Begriffs „Philosophie“ vor solchen Popular-Werthen, wie „Gott“, „Vaterland“, „Freiheit“, beweisen, als dadurch, daß er mehr kostet — größere Hekatomben?… Umwerthung aller Werthe: das wird kostspielig, ich verspreche es — —
War Wagner überhaupt ein Deutscher? Man hat einige Gründe, so zu fragen. Es ist schwer, in ihm irgend einen deutschen Zug ausfindig zu machen. Er hat, als der grosse Lerner, der er war, viel Deutsches nachmachen gelernt — das ist Alles. Sein Wesen selbst widerspricht dem, was bisher als deutsch empfunden wurde: nicht zu reden vom deutschen Musiker! — Sein Vater war ein Schauspieler Namens Geyer. Ein Geyer ist beinahe schon ein Adler… Das, was bisher als „Leben Wagner’s“ in Umlauf gebracht ist, ist fable convenue, wenn nicht Schlimmeres. Ich bekenne mein Misstrauen gegen jeden Punkt, der bloss durch Wagner selbst bezeugt ist. Er hatte nicht Stolz genug zu irgend einer Wahrheit über sich, Niemand war weniger stolz; er blieb, ganz wie Victor Hugo, auch im Biographischen sich treu, — er blieb Schauspieler.
Zuletzt ist sie [die Wahrheit] ein Weib: man soll ihr nicht Gewalt anthun.
— Des Mannes ist hier wenig: darum vermännlichen sich ihre Weiber. Denn nur wer Mannes genug ist, wird im Weibe das Weib — erlösen. —
Es ist Dummheit in dieser Bewegung, eine beinahe maskulinische Dummheit, deren sich ein wohlgerathenes Weib — das immer ein kluges Weib ist — von Grund aus zu schämen hätte. Die Witterung dafür verlieren, auf welchem Boden man am sichersten zum Siege kommt; die Übung in seiner eigentlichen Waffenkunst vernachlässigen; sich vor dem Manne gehen lassen, vielleicht sogar „bis zum Buche“, wo man sich früher in Zucht und feine listige Demuth nahm; dem Glauben des Mannes an ein im Weibe verhülltes grundverschiedenes Ideal, an irgend ein Ewig- und Nothwendig-Weibliches mit tugendhafter Dreistigkeit entgegenarbeiten; dem Manne es nachdrücklich und geschwätzig ausreden, dass das Weib gleich einem zarteren, wunderlich wilden und oft angenehmen Hausthiere erhalten, versorgt, geschützt, geschont werden müsse; das täppische und entrüstete Zusammensuchen all des Sklavenhaften und Leibeigenen, das die Stellung des Weibes in der bisherigen Ordnung der Gesellschaft an sich gehabt hat und noch hat (als ob Sklaverei ein Gegenargument und nicht vielmehr eine Bedingung jeder höheren Cultur, jeder Erhöhung der Cultur sei): — was bedeutet dies Alles, wenn nicht eine Anbröckelung der weiblichen Instinkte, eine Entweiblichung?..
Unbekümmert, spöttisch, gewaltthätig
— so will uns die Weisheit: sie ist
ein Weib, sie liebt immer nur einen
Kriegsmann.
Ницше: как (гипотетический) освободитель вечно женственного в Женщине - супротив лживого феминизма ("свирели" минотавра-Вагнера; когда как Ницше - это Дионис, спасающий Ариадну), насилующего Женщину (ложью) и заковывающего в цепи идеализма и уподобления Мужчине (в конечном счёте отдающего её на поедание упомянутому "Минотавру")... (как другая, возможно, более правдивая?, - версия т.н. "феминизма)
Dionysos:
Sei klug, Ariadne!…
Du hast kleine Ohren, du hast meine Ohren:
steck ein kluges Wort hinein! —
Muss man sich nicht erst hassen, wenn man sich lieben soll?…
Ich bin dein Labyrinth…
Dass das Theater nicht Herr über die Künste wird.
Dass der Schauspieler nicht zum Verführer der Echten wird.
Dass die Musik nicht zu einer Kunst zu lügen wird.
FRIEDRICH NIETZSCHE.
Ich sage noch ein Wort für die ausgesuchtesten Ohren: was ich eigentlich von der Musik will. Dass sie heiter und tief ist, wie ein Nachmittag im Oktober. Dass sie eigen, ausgelassen, zärtlich, ein kleines süsses Weib von Niedertracht und Anmuth ist… Ich werde nie zulassen, dass ein Deutscher wissen könne, was Musik ist. In der älteren Musik musste man, im zierlichen oder feierlichen oder feurigen Hin und Wieder, Schneller und Langsamer, etwas ganz Anderes, nämlich tanzen. Das hierzu nöthige Maass, das Einhalten bestimmter gleich wiegender Zeit- und Kraftgrade erzwang von der Seele des Hörers eine fortwährende Besonnenheit, — auf dem Widerspiele dieses kühleren Luftzuges, welcher von der Besonnenheit herkam, und des durchwärmten Athems der Begeisterung ruhte der Zauber aller guten Musik.
Die Gefahr kommt auf die Spitze, wenn sich eine solche Musik immer enger an eine ganz naturalistische, durch kein Gesetz der Plastik beherrschte Schauspielerei und Gebärdenkunst anlehnt, die Wirkung will, nichts mehr… Das espressivo um jeden Preis und die Musik im Dienste, in der Sklaverei der Attitüde — das ist das Ende…
Aber ihr meint, alle Musik sei Musik des „steinernen Gastes“, — alle Musik müsse aus der Wand hervorspringen und den Hörer bis in seine Gedärme hinein schütteln?… So erst wirke die Musik! — Auf wen wird da gewirkt? Auf Etwas, worauf ein vornehmer Künstler niemals wirken soll, — auf die Masse! auf die Unreifen! auf die Blasirten! auf die Krankhaften! auf die Idioten! auf Wagnerianer!…
Man darf sich über diese Sachlage nicht dadurch beirren lassen, dass wir augenblicklich gerade in der Reaktion innerhalb der Reaktion leben. Das Zeitalter der nationalen Kriege, des ultramontanen Martyriums, dieser ganze Zwischenakts-Charakter, der den Zuständen Europa’s jetzt eignet, mag in der That einer solchen Kunst, wie der Wagner’s, zu einer plötzlichen Glorie verhelfen, ohne ihr damit Zukunft zu verbürgen. Die Deutschen selber haben keine Zukunft…
Jede Kunst, jede Philosophie darf als Heil- und Hülfsmittel des wachsenden oder des niedergehenden Lebens angesehen werden: sie setzen immer Leiden und Leidende voraus. Aber es giebt zweierlei Leidende, einmal die an der Überfülle des Lebens Leidenden, welche eine dionysische Kunst wollen und ebenso eine tragische Einsicht und Aussicht auf das Leben — und sodann die an der Verarmung des Lebens Leidenden, die Ruhe, Stille, glattes Meer oder aber den Rausch, den Krampf, die Betäubung von Kunst und Philosophie verlangen. Der Reichste an Lebensfülle, der dionysische Gott und Mensch, kann sich nicht nur den Anblick des Fürchterlichen und Fragwürdigen gönnen, sondern selbst die furchtbare That und jeden Luxus von Zerstörung, Zersetzung, Verneinung, — bei ihm erscheint das Böse, Sinnlose und Hässliche gleichsam erlaubt, wie es in der Natur erlaubt erscheint, in Folge eines Überschusses von zeugenden, wiederherstellenden Kräften, welche aus jeder Wüste noch ein üppiges Fruchtland zu schaffen vermag. Umgekehrt würde der Leidendste, Lebensärmste, am meisten die Milde, Friedlichkeit und Güte nöthig haben — das, was heute Humanität genannt wird — im Denken sowohl wie im Handeln, womöglich einen Gott, der ganz eigentlich ein Gott für Kranke, ein Heiland ist, ebenso auch die Logik, die begriffliche Verständlichkeit des Daseins selbst für Idioten — die typischen „Freigeister“, wie die „Idealisten“ und „schönen Seelen“, sind alle décadents — kurz, eine gewisse warme, furchtabwehrende Enge und Einschliessung in optimistische Horizonte, die Verdummung erlaubt…
Die Thatsache bleibt für jeden Kenner der europäischen Cultur-Bewegung nichtsdestoweniger gewiss, dass die französische Romantik und Richard Wagner auf’s Engste zu einander gehören. Allesammt beherrscht von der Litteratur bis in ihre Augen und Ohren — die ersten Künstler Europa’s von weltlitterarischer Bildung — meistens sogar selber Schreibende, Dichtende, Vermittler und Vermischer der Sinne und Künste, allesammt Fanatiker des Ausdrucks, grosse Entdecker im Reiche des Erhabenen, auch des Hässlichen und Grässlichen, noch grössere Entdecker im Effekte, in der Schaustellung, in der Kunst der Schauläden, allesammt Talente weit über ihr Genie hinaus —, Virtuosen durch und durch, mit unheimlichen Zugängen zu Allem, was verführt, lockt, zwingt, umwirft, geborne Feinde der Logik und der geraden Linie, begehrlich nach dem Fremden, dem Exotischen, dem Ungeheuren, allen Opiaten der Sinne und des Verstandes. Im Ganzen eine verwegen-wagende, prachtvoll-gewaltsame, hochfliegende und hoch emporreissende Art von Künstlern, welche ihrem Jahrhundert — es ist das Jahrhundert der Masse — den Begriff „Künstler“ erst zu lehren hatte. Aber krank…
Möchte es nämlich wünschen, dass der Wagnersche Parsifal heiter gemeint sei, gleichsam als Schlussstück und Satyrdrama, mit dem der Tragiker Wagner gerade auf eine ihm gebührende und würdige Weise von uns, auch von sich, vor Allem von der Tragödie habe Abschied nehmen wollen, nämlich mit einem Excess höchster und muthwilligster Parodie auf das Tragische selbst, auf den ganzen schauerlichen Erden-Ernst und Erden-Jammer von Ehedem, auf die endlich überwundene dümmste Form in der Widernatur des asketischen Ideals. Der Parsifal ist ja ein Operetten-Stoff par excellence… Ist der Parsifal Wagner’s sein heimliches Überlegenheits-Lachen über sich selber, der Triumph seiner letzten höchsten Künstler-Freiheit, Künstler-Jenseitigkeit — Wagner, der über sich zu lachen weiss?…
Der Erfolg war immer der grösste Lügner — und auch das Werk, die That ist ein Erfolg… Der grosse Staatsmann, der Eroberer, der Entdecker ist in seine Schöpfungen verkleidet, versteckt, bis ins Unerkennbare; das Werk, das des Künstlers, des Philosophen, erfindet erst den, welcher es geschaffen hat, geschaffen haben soll… Die „grossen Männer“, wie sie verehrt werden, sind kleine schlechte Dichtungen hinterdrein, — in der Welt der historischen Werthe herrscht die Falschmünzerei.
Ich habe mich oft gefragt, ob ich den schwersten Jahren meines Lebens nicht tiefer verpflichtet bin als irgend welchen anderen. So wie meine innerste Natur es mich lehrt, ist alles Nothwendige, aus der Höhe gesehn und im Sinne einer grossen Ökonomie, auch das Nützliche an sich, — man soll es nicht nur tragen, man soll es lieben… Amor fati: das ist meine innerste Natur. — Und was mein langes Siechthum angeht, verdanke ich ihm nicht unsäglich viel mehr als meiner Gesundheit? Ich verdanke ihm eine höhere Gesundheit, eine solche, welche stärker wird von Allem, was sie nicht umbringt! — Ich verdanke ihr auch meine Philosophie… Erst der grosse Schmerz ist der letzte Befreier des Geistes, als der Lehrmeister des grossen Verdachts, der aus jedem U ein X macht, ein echtes rechtes X, das heisst den vorletzten Buchstaben vor dem letzten… Erst der grosse Schmerz, jener lange langsame Schmerz, in dem wir gleichsam wie mit grünem Holze verbrannt werden, der sich Zeit nimmt —, zwingt uns Philosophen in unsre letzte Tiefe zu steigen und alles Vertrauen, alles Gutmüthige, Verschleiernde, Milde, Mittlere, wohin wir vielleicht vordem unsre Menschlichkeit gesetzt haben, von uns zu thun. Ich zweifle, ob ein solcher Schmerz „verbessert“: aber ich weiss, dass er uns vertieft… Sei es nun, dass wir ihm unsern Stolz, unsern Hohn, unsre Willenskraft entgegenstellen lernen, und es dem Indianer gleichthun, der, wie schlimm auch gepeinigt, sich an seinem Peiniger durch die Bosheit seiner Zunge schadlos hält; sei es, dass wir uns vor dem Schmerz in jenes Nichts zurückziehn, in das stumme, starre, taube Sich-Ergeben, Sich-Vergessen, Sich-Auslöschen: man kommt aus solchen langen gefährlichen Übungen der Herrschaft über sich als ein andrer Mensch heraus, mit einigen Fragezeichen mehr, — vor Allem mit dem Willen, fürderhin mehr, tiefer, strenger, härter, böser, stiller zu fragen als je bisher auf Erden gefragt worden ist… Das Vertrauen zum Leben ist dahin; das Leben selber wurde ein Problem. — Möge man ja nicht glauben, dass Einer damit nothwendig zum Düsterling, zur Schleiereule geworden sei! Selbst die Liebe zum Leben ist noch möglich, — nur liebt man anders… Es ist die Liebe zu einem Weibe, das uns Zweifel macht…
Und was unsre Zukunft betrifft: man wird uns schwerlich wieder auf den Pfaden jener ägyptischen Jünglinge finden, welche Nachts Tempel unsicher machen, Bildsäulen umarmen und durchaus Alles, was mit guten Gründen versteckt gehalten wird, entschleiern, aufdecken, in helles Licht stellen wollen. Nein, dieser schlechte Geschmack, dieser Wille zur Wahrheit, zur „Wahrheit um jeden Preis“, dieser Jünglings-Wahnsinn in der Liebe zur Wahrheit — ist uns verleidet: dazu sind wir zu erfahren, zu ernst, zu lustig, zu gebrannt, zu tief… Wir glauben nicht mehr daran, dass Wahrheit noch Wahrheit bleibt, wenn man ihr die Schleier abzieht, — wir haben genug gelebt, um dies zu glauben… Heute gilt es uns als eine Sache der Schicklichkeit, dass man nicht Alles nackt sehn, nicht bei Allem dabei sein, nicht Alles verstehn und „wissen“ wolle. Tout comprendre — c’est tout mépriser… „Ist es wahr, dass der liebe Gott überall zugegen ist? fragte ein kleines Mädchen seine Mutter: aber ich finde das unanständig“ — ein Wink für Philosophen!… Man sollte die Scham besser in Ehren halten, mit der sich die Natur hinter Räthsel und bunte Ungewissheiten versteckt hat. Vielleicht ist die Wahrheit ein Weib, das Gründe hat, ihre Gründe nicht sehn zu lassen?… Vielleicht ist ihr Name, griechisch zu reden, Baubo?… Oh diese Griechen! sie verstanden sich darauf, zu leben! Dazu thut noth, tapfer bei der Oberfläche, der Falte, der Haut stehn zu bleiben, den Schein anzubeten, an Formen, an Töne, an Worte, an den ganzen Olymp des Scheins zu glauben! Diese Griechen waren oberflächlich — aus Tiefe… Und kommen wir nicht eben darauf zurück, wir Waghalse des Geistes, die wir die höchste und gefährlichste Spitze des gegenwärtigen Gedankens erklettert und von da aus uns umgesehn haben, die wir von da aus hinabgesehn haben? Sind wir nicht eben darin — Griechen? Anbeter der Formen, der Töne, der Worte? Eben darum — Künstler?…
Zehn Jahre dahin —,
und kein Tropfen erreichte dich?
kein feuchter Wind? kein Thau der Liebe?
Aber wer sollte dich auch lieben,
du Überreicher?
Dein Glück macht rings trocken,
macht arm an Liebe
— ein regenloses Land…
Niemand dankt dir mehr.
Du aber dankst Jedem,
der von dir nimmt:
daran erkenne ich dich,
du Überreicher,
du Ärmster aller Reichen!
Du opferst dich, dich quält dein Reichthum —,
du giebst dich ab,
du schonst dich nicht, du liebst dich nicht:
die grosse Qual zwingt dich allezeit,
die Qual übervoller Scheuern, übervollen Herzens —
aber Niemand dankt dir mehr…
Du musst ärmer werden,
weiser Unweiser!
willst du geliebt sein.
Man liebt nur die Leidenden,
man giebt Liebe nur dem Hungernden:
verschenke dich selber erst, oh Zarathustra!
— Ich bin deine Wahrheit…
Ich sage noch ein Wort für die ausgesuchtesten Ohren: was ich eigentlich von der Musik will. Dass sie heiter und tief ist, wie ein Nachmittag im Oktober. Dass sie eigen, ausgelassen, zärtlich, ein kleines süsses Weib von Niedertracht und Anmuth ist… Ich werde nie zulassen, dass ein Deutscher wissen könne, was Musik ist. In der älteren Musik musste man, im zierlichen oder feierlichen oder feurigen Hin und Wieder, Schneller und Langsamer, etwas ganz Anderes, nämlich tanzen. Das hierzu nöthige Maass, das Einhalten bestimmter gleich wiegender Zeit- und Kraftgrade erzwang von der Seele des Hörers eine fortwährende Besonnenheit, — auf dem Widerspiele dieses kühleren Luftzuges, welcher von der Besonnenheit herkam, und des durchwärmten Athems der Begeisterung ruhte der Zauber aller guten Musik.
Die Gefahr kommt auf die Spitze, wenn sich eine solche Musik immer enger an eine ganz naturalistische, durch kein Gesetz der Plastik beherrschte Schauspielerei und Gebärdenkunst anlehnt, die Wirkung will, nichts mehr… Das espressivo um jeden Preis und die Musik im Dienste, in der Sklaverei der Attitüde — das ist das Ende…
Aber ihr meint, alle Musik sei Musik des „steinernen Gastes“, — alle Musik müsse aus der Wand hervorspringen und den Hörer bis in seine Gedärme hinein schütteln?… So erst wirke die Musik! — Auf wen wird da gewirkt? Auf Etwas, worauf ein vornehmer Künstler niemals wirken soll, — auf die Masse! auf die Unreifen! auf die Blasirten! auf die Krankhaften! auf die Idioten! auf Wagnerianer!…
Man darf sich über diese Sachlage nicht dadurch beirren lassen, dass wir augenblicklich gerade in der Reaktion innerhalb der Reaktion leben. Das Zeitalter der nationalen Kriege, des ultramontanen Martyriums, dieser ganze Zwischenakts-Charakter, der den Zuständen Europa’s jetzt eignet, mag in der That einer solchen Kunst, wie der Wagner’s, zu einer plötzlichen Glorie verhelfen, ohne ihr damit Zukunft zu verbürgen. Die Deutschen selber haben keine Zukunft…
Jede Kunst, jede Philosophie darf als Heil- und Hülfsmittel des wachsenden oder des niedergehenden Lebens angesehen werden: sie setzen immer Leiden und Leidende voraus. Aber es giebt zweierlei Leidende, einmal die an der Überfülle des Lebens Leidenden, welche eine dionysische Kunst wollen und ebenso eine tragische Einsicht und Aussicht auf das Leben — und sodann die an der Verarmung des Lebens Leidenden, die Ruhe, Stille, glattes Meer oder aber den Rausch, den Krampf, die Betäubung von Kunst und Philosophie verlangen. Der Reichste an Lebensfülle, der dionysische Gott und Mensch, kann sich nicht nur den Anblick des Fürchterlichen und Fragwürdigen gönnen, sondern selbst die furchtbare That und jeden Luxus von Zerstörung, Zersetzung, Verneinung, — bei ihm erscheint das Böse, Sinnlose und Hässliche gleichsam erlaubt, wie es in der Natur erlaubt erscheint, in Folge eines Überschusses von zeugenden, wiederherstellenden Kräften, welche aus jeder Wüste noch ein üppiges Fruchtland zu schaffen vermag. Umgekehrt würde der Leidendste, Lebensärmste, am meisten die Milde, Friedlichkeit und Güte nöthig haben — das, was heute Humanität genannt wird — im Denken sowohl wie im Handeln, womöglich einen Gott, der ganz eigentlich ein Gott für Kranke, ein Heiland ist, ebenso auch die Logik, die begriffliche Verständlichkeit des Daseins selbst für Idioten — die typischen „Freigeister“, wie die „Idealisten“ und „schönen Seelen“, sind alle décadents — kurz, eine gewisse warme, furchtabwehrende Enge und Einschliessung in optimistische Horizonte, die Verdummung erlaubt…
Die Thatsache bleibt für jeden Kenner der europäischen Cultur-Bewegung nichtsdestoweniger gewiss, dass die französische Romantik und Richard Wagner auf’s Engste zu einander gehören. Allesammt beherrscht von der Litteratur bis in ihre Augen und Ohren — die ersten Künstler Europa’s von weltlitterarischer Bildung — meistens sogar selber Schreibende, Dichtende, Vermittler und Vermischer der Sinne und Künste, allesammt Fanatiker des Ausdrucks, grosse Entdecker im Reiche des Erhabenen, auch des Hässlichen und Grässlichen, noch grössere Entdecker im Effekte, in der Schaustellung, in der Kunst der Schauläden, allesammt Talente weit über ihr Genie hinaus —, Virtuosen durch und durch, mit unheimlichen Zugängen zu Allem, was verführt, lockt, zwingt, umwirft, geborne Feinde der Logik und der geraden Linie, begehrlich nach dem Fremden, dem Exotischen, dem Ungeheuren, allen Opiaten der Sinne und des Verstandes. Im Ganzen eine verwegen-wagende, prachtvoll-gewaltsame, hochfliegende und hoch emporreissende Art von Künstlern, welche ihrem Jahrhundert — es ist das Jahrhundert der Masse — den Begriff „Künstler“ erst zu lehren hatte. Aber krank…
Möchte es nämlich wünschen, dass der Wagnersche Parsifal heiter gemeint sei, gleichsam als Schlussstück und Satyrdrama, mit dem der Tragiker Wagner gerade auf eine ihm gebührende und würdige Weise von uns, auch von sich, vor Allem von der Tragödie habe Abschied nehmen wollen, nämlich mit einem Excess höchster und muthwilligster Parodie auf das Tragische selbst, auf den ganzen schauerlichen Erden-Ernst und Erden-Jammer von Ehedem, auf die endlich überwundene dümmste Form in der Widernatur des asketischen Ideals. Der Parsifal ist ja ein Operetten-Stoff par excellence… Ist der Parsifal Wagner’s sein heimliches Überlegenheits-Lachen über sich selber, der Triumph seiner letzten höchsten Künstler-Freiheit, Künstler-Jenseitigkeit — Wagner, der über sich zu lachen weiss?…
Der Erfolg war immer der grösste Lügner — und auch das Werk, die That ist ein Erfolg… Der grosse Staatsmann, der Eroberer, der Entdecker ist in seine Schöpfungen verkleidet, versteckt, bis ins Unerkennbare; das Werk, das des Künstlers, des Philosophen, erfindet erst den, welcher es geschaffen hat, geschaffen haben soll… Die „grossen Männer“, wie sie verehrt werden, sind kleine schlechte Dichtungen hinterdrein, — in der Welt der historischen Werthe herrscht die Falschmünzerei.
Ich habe mich oft gefragt, ob ich den schwersten Jahren meines Lebens nicht tiefer verpflichtet bin als irgend welchen anderen. So wie meine innerste Natur es mich lehrt, ist alles Nothwendige, aus der Höhe gesehn und im Sinne einer grossen Ökonomie, auch das Nützliche an sich, — man soll es nicht nur tragen, man soll es lieben… Amor fati: das ist meine innerste Natur. — Und was mein langes Siechthum angeht, verdanke ich ihm nicht unsäglich viel mehr als meiner Gesundheit? Ich verdanke ihm eine höhere Gesundheit, eine solche, welche stärker wird von Allem, was sie nicht umbringt! — Ich verdanke ihr auch meine Philosophie… Erst der grosse Schmerz ist der letzte Befreier des Geistes, als der Lehrmeister des grossen Verdachts, der aus jedem U ein X macht, ein echtes rechtes X, das heisst den vorletzten Buchstaben vor dem letzten… Erst der grosse Schmerz, jener lange langsame Schmerz, in dem wir gleichsam wie mit grünem Holze verbrannt werden, der sich Zeit nimmt —, zwingt uns Philosophen in unsre letzte Tiefe zu steigen und alles Vertrauen, alles Gutmüthige, Verschleiernde, Milde, Mittlere, wohin wir vielleicht vordem unsre Menschlichkeit gesetzt haben, von uns zu thun. Ich zweifle, ob ein solcher Schmerz „verbessert“: aber ich weiss, dass er uns vertieft… Sei es nun, dass wir ihm unsern Stolz, unsern Hohn, unsre Willenskraft entgegenstellen lernen, und es dem Indianer gleichthun, der, wie schlimm auch gepeinigt, sich an seinem Peiniger durch die Bosheit seiner Zunge schadlos hält; sei es, dass wir uns vor dem Schmerz in jenes Nichts zurückziehn, in das stumme, starre, taube Sich-Ergeben, Sich-Vergessen, Sich-Auslöschen: man kommt aus solchen langen gefährlichen Übungen der Herrschaft über sich als ein andrer Mensch heraus, mit einigen Fragezeichen mehr, — vor Allem mit dem Willen, fürderhin mehr, tiefer, strenger, härter, böser, stiller zu fragen als je bisher auf Erden gefragt worden ist… Das Vertrauen zum Leben ist dahin; das Leben selber wurde ein Problem. — Möge man ja nicht glauben, dass Einer damit nothwendig zum Düsterling, zur Schleiereule geworden sei! Selbst die Liebe zum Leben ist noch möglich, — nur liebt man anders… Es ist die Liebe zu einem Weibe, das uns Zweifel macht…
Und was unsre Zukunft betrifft: man wird uns schwerlich wieder auf den Pfaden jener ägyptischen Jünglinge finden, welche Nachts Tempel unsicher machen, Bildsäulen umarmen und durchaus Alles, was mit guten Gründen versteckt gehalten wird, entschleiern, aufdecken, in helles Licht stellen wollen. Nein, dieser schlechte Geschmack, dieser Wille zur Wahrheit, zur „Wahrheit um jeden Preis“, dieser Jünglings-Wahnsinn in der Liebe zur Wahrheit — ist uns verleidet: dazu sind wir zu erfahren, zu ernst, zu lustig, zu gebrannt, zu tief… Wir glauben nicht mehr daran, dass Wahrheit noch Wahrheit bleibt, wenn man ihr die Schleier abzieht, — wir haben genug gelebt, um dies zu glauben… Heute gilt es uns als eine Sache der Schicklichkeit, dass man nicht Alles nackt sehn, nicht bei Allem dabei sein, nicht Alles verstehn und „wissen“ wolle. Tout comprendre — c’est tout mépriser… „Ist es wahr, dass der liebe Gott überall zugegen ist? fragte ein kleines Mädchen seine Mutter: aber ich finde das unanständig“ — ein Wink für Philosophen!… Man sollte die Scham besser in Ehren halten, mit der sich die Natur hinter Räthsel und bunte Ungewissheiten versteckt hat. Vielleicht ist die Wahrheit ein Weib, das Gründe hat, ihre Gründe nicht sehn zu lassen?… Vielleicht ist ihr Name, griechisch zu reden, Baubo?… Oh diese Griechen! sie verstanden sich darauf, zu leben! Dazu thut noth, tapfer bei der Oberfläche, der Falte, der Haut stehn zu bleiben, den Schein anzubeten, an Formen, an Töne, an Worte, an den ganzen Olymp des Scheins zu glauben! Diese Griechen waren oberflächlich — aus Tiefe… Und kommen wir nicht eben darauf zurück, wir Waghalse des Geistes, die wir die höchste und gefährlichste Spitze des gegenwärtigen Gedankens erklettert und von da aus uns umgesehn haben, die wir von da aus hinabgesehn haben? Sind wir nicht eben darin — Griechen? Anbeter der Formen, der Töne, der Worte? Eben darum — Künstler?…
Zehn Jahre dahin —,
und kein Tropfen erreichte dich?
kein feuchter Wind? kein Thau der Liebe?
Aber wer sollte dich auch lieben,
du Überreicher?
Dein Glück macht rings trocken,
macht arm an Liebe
— ein regenloses Land…
Niemand dankt dir mehr.
Du aber dankst Jedem,
der von dir nimmt:
daran erkenne ich dich,
du Überreicher,
du Ärmster aller Reichen!
Du opferst dich, dich quält dein Reichthum —,
du giebst dich ab,
du schonst dich nicht, du liebst dich nicht:
die grosse Qual zwingt dich allezeit,
die Qual übervoller Scheuern, übervollen Herzens —
aber Niemand dankt dir mehr…
Du musst ärmer werden,
weiser Unweiser!
willst du geliebt sein.
Man liebt nur die Leidenden,
man giebt Liebe nur dem Hungernden:
verschenke dich selber erst, oh Zarathustra!
— Ich bin deine Wahrheit…
>>8165
>>8167
сраный позер делает вид что может читать по-немецки и постит немецкие простыни, делая вид что не понимает что никто тут не сможет их прочитать. Цель этого – не поделиться чем-то, не продвинуться в познании и не вдохновить кого-то, а ВЫЕБНУТЬСЯ. Как и почти все остальные посты сраного позера на доске
Я тебе уже прямо говорил, и ещё раз скажу, лживая ты скотина: EAT SHIT, пидор мразота ты подколодная. (Зачем ты сам обсираешь себя? У тебя получился превосходнейший автопортрет... Что до моих мотивов - ты даже и близко к их пониманию и не продвинулся, глупышка.)
Летчик набирает высоту.
Тот, кто прямо с детства дружит с небесами
Не предаст вовек свою первую мечту.
Не штурвал, а небо крепкими руками
Обойму движением одним.
Ввысь летя ракетой, падая как камень
От машины в воздухе я неотделим.
Если б ты знала, если б ты знала
Как тоскуют руки по штурвалу.
Есть одна у летчика мечта – высота, высота.
Самая высокая мечта – высота, высота.
Каждый день, каждый его час,
Если что-то я забуду,
Вряд ли звезды примут нас.
Когда дожди стучат в окно
Не потому что сердцу больно
А потому, что есть оно.
Звенит высокая тоска
Необъяснимая словами
Я не один, пока я с вами
Деревья, птицы, облака.
Если строитель не сможет строить
Он скажет - живите во мне, я дом
Адмирал утонченно мечтает о море
Если быть разлученным ему с кораблем
Отнимите гармонию у музыканта
Он сверится с ходом светил и планет
Вырежет флейту, натянет арфу
И новые звуки родятся на свет
Строить, сеять, пахать
Верить, думать, мечтать
Петь, танцевать, торить
Страстно по-русски безудержно жить
Если поэт одуреет от боли
Огненно рвущейся из груди
Он может спятить, но он не волен
Пока не погонят его уйти
Можно лишить кузнеца металла
Только не может кузнец не куя
Искры летящие из под удара
Празднуют жизнь, радость даря
Строить, сеять, пахать
Верить, думать, мечтать
Петь, танцевать, торить
Страстно по-русски безудержно жить
Если строитель не сможет строить
Он скажет - живите во мне, я дом
Адмирал утонченно мечтает о море
Если быть разлученным ему с кораблем
Отнимите гармонию у музыканта
Он сверится с ходом светил и планет
Вырежет флейту, натянет арфу
И новые звуки родятся на свет
Строить, сеять, пахать
Верить, думать, мечтать
Петь, танцевать, торить
Страстно по-русски безудержно жить
Если поэт одуреет от боли
Огненно рвущейся из груди
Он может спятить, но он не волен
Пока не погонят его уйти
Можно лишить кузнеца металла
Только не может кузнец не куя
Искры летящие из под удара
Празднуют жизнь, радость даря
Строить, сеять, пахать
Верить, думать, мечтать
Петь, танцевать, торить
Страстно по-русски безудержно жить
Меня пугали грибы и орехи, маки и конопля.
Меня пугали крики и темные кусты,
Пока не стал я диким, стань диким и ты.
Меня пугали звуки больших и страшных зверей,
Меня пугал паук, меня пугал воробей.
Меня пугали крики и темные кусты,
Пока не стал я диким, стань диким и ты.
... физиологически вырождающиеся, слабые ...
... Сами себя они не называют "слабыми", они называют себя “добрыми”...
Христианство есть в известном смысле жестокость к себе и другим, ненависть к инакомыслящим, воля к преследованию. Мрачные и волнующие представления здесь на переднем плане. Состояния, которых домогаются и отмечают высокими именами, - это эпилептоидные состояния. Диета приспособлена к тому, чтобы покровительствовать болезненным явлениям и крайне раздражать нервы. Христианство есть смертельная вражда к господам земли, к “знатным”, и вместе с тем скрытое, тайное соперничество с ними (им предоставляют “плоть”, себе хотят только “душу”...). Христианство - это ненависть к уму, гордости, мужеству, свободе; это - libertinage ума; христианство есть ненависть к чувствам, к радостям чувств, к радости вообще...
То душевное состояние, которое присуще святому или стоящему на пути к святости, слагается из элементов, хорошо известных нам всем; но только под влиянием иных, не религиозных, представлений они обнаруживают иную окраску и тогда обыкновенно навлекают на себя даже порицание людей, тогда как, отороченные религией и конечным смыслом существования, они могут рассчитывать на восхищение и даже поколение – по крайней мере могли рассчитывать в прежние времена. Святой либо упражняет то упорство в борьбе с самим собой, которое весьма родственно властолюбию и дает даже самому одинокому человеку ощущение могущества; либо его воспаленное чувство переходит от желания дать простор своим страстям к желанию обуздать их, как диких коней, под могучим давлением гордой души; либо он стремится к прекращению всех нарушающих покой, мучительных, раздражающих ощущений, к сну наяву, к длительному отдыху на лоне тупой, животной и растительной бесчувственности; либо он ищет борьбы и разжигает ее в себе, потому что скука являет ему свое зевающее лицо: он бичует свое самообожествление самопрезрением и жестокостью, он наслаждается диким бунтом своих страстей, острой скорбью греха, даже представлением своей гибели; он умеет ставить западню своему аффекту, например, внешнему властолюбию, так что последнее переходит в состояние величайшего унижения, и возбужденная душа святого выбрасывается этим контрастом из своей колеи; и наконец, если он жаждет видений, бесед с мертвецами или божественными существами, то он стремится в сущности лишь к редкому роду сладострастия – но, быть может, к тому сладострастию, в котором, как в узле, связаны все иные его роды. Новалис, один из авторитетов в вопросах святости на основании личного опыта и инстинкта, с наивной радостью высказывает однажды всю ее тайну: “Весьма удивительно, что ассоциация сладострастия, религии и жестокости не обратила внимания людей уже давно на их тесное сродство и общую тенденцию”.
... физиологически вырождающиеся, слабые ...
... Сами себя они не называют "слабыми", они называют себя “добрыми”...
Христианство есть в известном смысле жестокость к себе и другим, ненависть к инакомыслящим, воля к преследованию. Мрачные и волнующие представления здесь на переднем плане. Состояния, которых домогаются и отмечают высокими именами, - это эпилептоидные состояния. Диета приспособлена к тому, чтобы покровительствовать болезненным явлениям и крайне раздражать нервы. Христианство есть смертельная вражда к господам земли, к “знатным”, и вместе с тем скрытое, тайное соперничество с ними (им предоставляют “плоть”, себе хотят только “душу”...). Христианство - это ненависть к уму, гордости, мужеству, свободе; это - libertinage ума; христианство есть ненависть к чувствам, к радостям чувств, к радости вообще...
То душевное состояние, которое присуще святому или стоящему на пути к святости, слагается из элементов, хорошо известных нам всем; но только под влиянием иных, не религиозных, представлений они обнаруживают иную окраску и тогда обыкновенно навлекают на себя даже порицание людей, тогда как, отороченные религией и конечным смыслом существования, они могут рассчитывать на восхищение и даже поколение – по крайней мере могли рассчитывать в прежние времена. Святой либо упражняет то упорство в борьбе с самим собой, которое весьма родственно властолюбию и дает даже самому одинокому человеку ощущение могущества; либо его воспаленное чувство переходит от желания дать простор своим страстям к желанию обуздать их, как диких коней, под могучим давлением гордой души; либо он стремится к прекращению всех нарушающих покой, мучительных, раздражающих ощущений, к сну наяву, к длительному отдыху на лоне тупой, животной и растительной бесчувственности; либо он ищет борьбы и разжигает ее в себе, потому что скука являет ему свое зевающее лицо: он бичует свое самообожествление самопрезрением и жестокостью, он наслаждается диким бунтом своих страстей, острой скорбью греха, даже представлением своей гибели; он умеет ставить западню своему аффекту, например, внешнему властолюбию, так что последнее переходит в состояние величайшего унижения, и возбужденная душа святого выбрасывается этим контрастом из своей колеи; и наконец, если он жаждет видений, бесед с мертвецами или божественными существами, то он стремится в сущности лишь к редкому роду сладострастия – но, быть может, к тому сладострастию, в котором, как в узле, связаны все иные его роды. Новалис, один из авторитетов в вопросах святости на основании личного опыта и инстинкта, с наивной радостью высказывает однажды всю ее тайну: “Весьма удивительно, что ассоциация сладострастия, религии и жестокости не обратила внимания людей уже давно на их тесное сродство и общую тенденцию”.
...Старый Бог ничего более не мог из того, что мог он ранее. От него должны были бы отказаться. Что же случилось? Изменили понятие о нём, - это понятие лишили естественности; этой ценой его удержали...
...Иегова - Бог “справедливости” - более не составляет единства с Израилем, он не служит выражением народного самосознания [Volks-Selbstgefühls]: он только условный Бог...
...извращённая манера мнимого “нравственного миропорядка”, посредством которого раз и навсегда извращаются естественные понятия “причина” и “действие”...
Мораль не является уже более выражением условий, необходимых для жизни и роста народа, его глубочайшего инстинкта жизни, но, сделавшись абстрактною, становится противоположностью жизни, - мораль как коренное извращение воображения, “дурной глаз” по отношению к миру. Что такое еврейская, что такое христианская мораль? Случай, лишённый своей невинности, несчастье, осквернённое [толкованием] понятием “греха”, благосостояние как опасность, как “искушение”, физиологически плохое самочувствие, отравленное червем совести.
Церкви вторили философы: ложь “нравственного миропорядка” проходит через всё развитие даже новейшей философии. Что означает “нравственный миропорядок”? То, что раз навсегда существует Божья воля на то, что человек может делать и чего не может, что ценность народа и отдельной личности измеряется тем, как много или мало он повинуется Божьей воле; что в судьбах народа и отдельной личности воля Божья оказывается господствующей, т. е. наказывающей и награждающей, сообразно со степенью послушания. - Действительность вместо этой жалкой лжи гласит: тот человек - паразит, который преуспевает на счёт всего здорового в жизни, т. е. жрец, злоупотребляет именем Бога: такое положение вещей, при котором жрец определяет ценности, он называет “Царством Божьим”, средство, при помощи которого достигается или поддерживается такое состояние, он называет “волей Божьей”; с хладнокровным цинизмом мерит он народы, времена, отдельные личности меркою полезности или вреда для власти жрецов.
...Старый Бог ничего более не мог из того, что мог он ранее. От него должны были бы отказаться. Что же случилось? Изменили понятие о нём, - это понятие лишили естественности; этой ценой его удержали...
...Иегова - Бог “справедливости” - более не составляет единства с Израилем, он не служит выражением народного самосознания [Volks-Selbstgefühls]: он только условный Бог...
...извращённая манера мнимого “нравственного миропорядка”, посредством которого раз и навсегда извращаются естественные понятия “причина” и “действие”...
Мораль не является уже более выражением условий, необходимых для жизни и роста народа, его глубочайшего инстинкта жизни, но, сделавшись абстрактною, становится противоположностью жизни, - мораль как коренное извращение воображения, “дурной глаз” по отношению к миру. Что такое еврейская, что такое христианская мораль? Случай, лишённый своей невинности, несчастье, осквернённое [толкованием] понятием “греха”, благосостояние как опасность, как “искушение”, физиологически плохое самочувствие, отравленное червем совести.
Церкви вторили философы: ложь “нравственного миропорядка” проходит через всё развитие даже новейшей философии. Что означает “нравственный миропорядок”? То, что раз навсегда существует Божья воля на то, что человек может делать и чего не может, что ценность народа и отдельной личности измеряется тем, как много или мало он повинуется Божьей воле; что в судьбах народа и отдельной личности воля Божья оказывается господствующей, т. е. наказывающей и награждающей, сообразно со степенью послушания. - Действительность вместо этой жалкой лжи гласит: тот человек - паразит, который преуспевает на счёт всего здорового в жизни, т. е. жрец, злоупотребляет именем Бога: такое положение вещей, при котором жрец определяет ценности, он называет “Царством Божьим”, средство, при помощи которого достигается или поддерживается такое состояние, он называет “волей Божьей”; с хладнокровным цинизмом мерит он народы, времена, отдельные личности меркою полезности или вреда для власти жрецов.
Это было восстанием против “добрых и справедливых”, против “святых Израиля”, против общественной иерархии, - не против их испорченности, но против касты, привилегии, порядка, формулы, это было неверие в “высших людей”, это было отрицание всего, что было жрецом и теологом.
Можно было бы с некоторой терпимостью к выражению назвать Иисуса “свободным духом” - для него не существует ничего устойчивого: слово убивает; всё, что устойчиво, то убивает. Понятие “жизни”, опыт “жизни”, какой ему единственно доступен, противится у него всякого рода слову, формуле, закону, вере, догме. Он говорит только о самом внутреннем: “жизнь”, или “истина”, или “свет” - это его слово для выражения самого внутреннего; всё остальное, вся реальность, вся природа, даже язык, имеет для него только ценность знака, притчи. - Здесь нельзя ошибаться насчёт того, как велик соблазн, который лежит в христианском, точнее сказать, в церковном предрассудке: такой символист par excellence стоит вне всякой религии, всех понятий культа, всякой истории, естествознания, мирового опыта, познания, политики, психологии, вне всяких книг, вне искусства, - его “знание” есть чистое безумие, не ведающее, что есть что-нибудь подобное.
Не “раскаяние”, не “молитва о прощении” суть пути к Богу: одна евангельская практика ведёт к Богу, она и есть “Бог”! - То, с чем покончило Евангелие, это было иудейство в понятиях “грех”, “прощение греха”, “вера”, “спасение через веру”, - всё иудейское учение церкви отрицалось “благовестием”.
Этот “благовестник” умер, как и жил, как и учил, - не для “спасения людей”, но чтобы показать, как нужно жить. То, что оставил он в наследство человечеству, есть практика, его поведение перед судьями, преследователями, обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой - его поведение на кресте. Он не сопротивляется, не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того - он вызывает её... И он молит, он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращённых к разбойнику на кресте, содержится всё Евангелие. “Воистину это был Божий человек, Сын Божий!” - сказал разбойник. “Раз ты чувствуешь это, - ответил Спаситель, - значит, ты в Раю, значит, ты сын Божий”. Не защищаться, не гневаться, не привлекать к ответственности... Но также не противиться злому, - любить его...
Это было восстанием против “добрых и справедливых”, против “святых Израиля”, против общественной иерархии, - не против их испорченности, но против касты, привилегии, порядка, формулы, это было неверие в “высших людей”, это было отрицание всего, что было жрецом и теологом.
Можно было бы с некоторой терпимостью к выражению назвать Иисуса “свободным духом” - для него не существует ничего устойчивого: слово убивает; всё, что устойчиво, то убивает. Понятие “жизни”, опыт “жизни”, какой ему единственно доступен, противится у него всякого рода слову, формуле, закону, вере, догме. Он говорит только о самом внутреннем: “жизнь”, или “истина”, или “свет” - это его слово для выражения самого внутреннего; всё остальное, вся реальность, вся природа, даже язык, имеет для него только ценность знака, притчи. - Здесь нельзя ошибаться насчёт того, как велик соблазн, который лежит в христианском, точнее сказать, в церковном предрассудке: такой символист par excellence стоит вне всякой религии, всех понятий культа, всякой истории, естествознания, мирового опыта, познания, политики, психологии, вне всяких книг, вне искусства, - его “знание” есть чистое безумие, не ведающее, что есть что-нибудь подобное.
Не “раскаяние”, не “молитва о прощении” суть пути к Богу: одна евангельская практика ведёт к Богу, она и есть “Бог”! - То, с чем покончило Евангелие, это было иудейство в понятиях “грех”, “прощение греха”, “вера”, “спасение через веру”, - всё иудейское учение церкви отрицалось “благовестием”.
Этот “благовестник” умер, как и жил, как и учил, - не для “спасения людей”, но чтобы показать, как нужно жить. То, что оставил он в наследство человечеству, есть практика, его поведение перед судьями, преследователями, обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой - его поведение на кресте. Он не сопротивляется, не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того - он вызывает её... И он молит, он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращённых к разбойнику на кресте, содержится всё Евангелие. “Воистину это был Божий человек, Сын Божий!” - сказал разбойник. “Раз ты чувствуешь это, - ответил Спаситель, - значит, ты в Раю, значит, ты сын Божий”. Не защищаться, не гневаться, не привлекать к ответственности... Но также не противиться злому, - любить его...
Что человечество преклоняется перед противоположностью того, что было происхождением, смыслом, правом Евангелия, что оно в понятии “церковь” признало за святое как раз то, что “благовестник” чувствовал стоящим ниже себя, позади себя, - напрасно искать большего проявления всемирно-исторической иронии...
Судьба христианства лежит в необходимости сделать самую веру такой же болезненной, низменной и вульгарной, как были болезненны, низменны и вульгарны потребности, которые оно должно было удовлетворять. Больное варварство суммируется наконец в силу в виде церкви, этой формы, смертельно враждебной всякой правдивости, всякой высоте души, всякой дисциплине духа, всякой свободно настроенной и благожелательной - гуманности. Христианские ценности - аристократические ценности. Только мы, ставшие свободными умы, снова восстановили эту величайшую из противоположностей, какая только когда-либо существовала между ценностями!
Что некогда было только болезненным, теперь сделалось неприличным - неприлично теперь быть христианином. Каждый это знает; и, несмотря на это, всё остаётся по-старому. Куда девались остатки чувства приличия, уважения самих себя, когда даже наши государственные люди, в других отношениях очень беззастенчивые люди и фактически насквозь антихристиане, ещё и теперь называют себя христианами и идут к причастию? Юный государь во главе полков, являясь в своём великолепии выражением эгоизма и высокомерия своего народа, признаёт без всякого стыда себя христианином!.. Но тогда кого же отрицает христианство? что называет оно “миром”? Солдата, судью, патриота, всё, что защищается, что держится за свою честь, что ищет своей выгоды, что имеет гордость... Всякая практика каждого момента, всякий инстинкт, всякая оценка, переходящая в дело, - всё это теперь антихристианское: каким выродком фальшивости должен быть современный человек, если он, несмотря на это, не стыдится ещё называться христианином!..
Что человечество преклоняется перед противоположностью того, что было происхождением, смыслом, правом Евангелия, что оно в понятии “церковь” признало за святое как раз то, что “благовестник” чувствовал стоящим ниже себя, позади себя, - напрасно искать большего проявления всемирно-исторической иронии...
Судьба христианства лежит в необходимости сделать самую веру такой же болезненной, низменной и вульгарной, как были болезненны, низменны и вульгарны потребности, которые оно должно было удовлетворять. Больное варварство суммируется наконец в силу в виде церкви, этой формы, смертельно враждебной всякой правдивости, всякой высоте души, всякой дисциплине духа, всякой свободно настроенной и благожелательной - гуманности. Христианские ценности - аристократические ценности. Только мы, ставшие свободными умы, снова восстановили эту величайшую из противоположностей, какая только когда-либо существовала между ценностями!
Что некогда было только болезненным, теперь сделалось неприличным - неприлично теперь быть христианином. Каждый это знает; и, несмотря на это, всё остаётся по-старому. Куда девались остатки чувства приличия, уважения самих себя, когда даже наши государственные люди, в других отношениях очень беззастенчивые люди и фактически насквозь антихристиане, ещё и теперь называют себя христианами и идут к причастию? Юный государь во главе полков, являясь в своём великолепии выражением эгоизма и высокомерия своего народа, признаёт без всякого стыда себя христианином!.. Но тогда кого же отрицает христианство? что называет оно “миром”? Солдата, судью, патриота, всё, что защищается, что держится за свою честь, что ищет своей выгоды, что имеет гордость... Всякая практика каждого момента, всякий инстинкт, всякая оценка, переходящая в дело, - всё это теперь антихристианское: каким выродком фальшивости должен быть современный человек, если он, несмотря на это, не стыдится ещё называться христианином!..
“Вера” - я уже называл её собственно христианским благоразумием, - всегда говорили о “вере”, действовали же по инстинкту...
... его ученики были далеки от того, чтобы простить эту смерть, - что было бы в высшей степени по-евангельски, - или отдать себя такой же смерти с нежным и мягким спокойствием души... Всплыло наверх как раз в высшей степени неевангельское чувство, чувство мести. ... Евангелие было именно бытие, исполнение, действительность этого Царствия. Именно такая смерть была как раз “Царством Божьим”. ... утверждения равенства всех как детей Божьих, которому учил Иисус; местью их было неумеренно поднять Иисуса, отделить его от себя: совершенно так, как некогда иудеи из мести к своим врагам отделились от своего Бога и подняли его на высоту. Один Бог и один Сын Божий: оба порождения ressentiment...
Иисус уничтожил даже самое понятие “вины”, он совершенно отрицал пропасть между Богом и человеком, он жизнью своей представил это единство Бога и человека как своё “благовестие”...
“Спасение души” по-немецки: “мир вращается вокруг меня”...
“Бессмертие”, признаваемое за каждым Петром и Павлом, было до сего времени величайшим и злостнейшим посягательством на аристократию человечества… - И не будем низко ценить то роковое влияние, которое от христианства пробралось в политику! Никто теперь не имеет более мужества заявлять об особых правах, о правах господства, о чувстве почтения к себе, к другому, нет более пафоса дистанции... Наша политика болеет этим недостатком мужества! - Аристократизм настроения ложью о равенстве душ погребён окончательно; и если вера в “право большинства” делает революции и будет их делать, то нельзя сомневаться в том, что это - христианство, христианские суждения ценности, которые каждая революция только переводит в кровь и преступление! Христианство есть восстание всего по-земле-пресмыкающегося против того, что над ней возвышается: Евангелие “низших” унижает...
Евангелия ручаются сами за себя. Библия вообще стоит вне сравнения. Чтобы не потеряться здесь совершенно, прежде всего нужно помнить, что ты среди евреев. Игра в “святое”, достигшая здесь такой гениальности, какой не достигала она нигде в другом месте - ни в книгах, ни среди людей, - жульничество в словах и жестах, как искусство, - это не есть случайность какой-нибудь единичной одарённости, какой-нибудь исключительной натуры. Это принадлежность расы. В христианстве, как искусстве свято лгать, всё иудейство, вся наистрожайшая многовековая иудейская выучка и техника доходят до крайних пределов мастерства. Христианин, этот ultima ratio лжи, есть иудей во второй, даже третьей степени... Основная воля, направляемая только на то, чтобы обращаться с такими понятиями, символами, телодвижениями, которые доказываются из практики жреца, инстинктивное уклонение от всякой другой практики, от перспектив всякого иного рода оценок и полезностей - это не только традиция, это наследственность: лишь как наследственное действует оно, как природа.
“Спасение души” по-немецки: “мир вращается вокруг меня”...
“Бессмертие”, признаваемое за каждым Петром и Павлом, было до сего времени величайшим и злостнейшим посягательством на аристократию человечества… - И не будем низко ценить то роковое влияние, которое от христианства пробралось в политику! Никто теперь не имеет более мужества заявлять об особых правах, о правах господства, о чувстве почтения к себе, к другому, нет более пафоса дистанции... Наша политика болеет этим недостатком мужества! - Аристократизм настроения ложью о равенстве душ погребён окончательно; и если вера в “право большинства” делает революции и будет их делать, то нельзя сомневаться в том, что это - христианство, христианские суждения ценности, которые каждая революция только переводит в кровь и преступление! Христианство есть восстание всего по-земле-пресмыкающегося против того, что над ней возвышается: Евангелие “низших” унижает...
Евангелия ручаются сами за себя. Библия вообще стоит вне сравнения. Чтобы не потеряться здесь совершенно, прежде всего нужно помнить, что ты среди евреев. Игра в “святое”, достигшая здесь такой гениальности, какой не достигала она нигде в другом месте - ни в книгах, ни среди людей, - жульничество в словах и жестах, как искусство, - это не есть случайность какой-нибудь единичной одарённости, какой-нибудь исключительной натуры. Это принадлежность расы. В христианстве, как искусстве свято лгать, всё иудейство, вся наистрожайшая многовековая иудейская выучка и техника доходят до крайних пределов мастерства. Христианин, этот ultima ratio лжи, есть иудей во второй, даже третьей степени... Основная воля, направляемая только на то, чтобы обращаться с такими понятиями, символами, телодвижениями, которые доказываются из практики жреца, инстинктивное уклонение от всякой другой практики, от перспектив всякого иного рода оценок и полезностей - это не только традиция, это наследственность: лишь как наследственное действует оно, как природа.
Христианин есть тот же еврей, только “более свободного” исповедания.
Читайте Евангелия, как книги соблазна при посредстве морали: эти маленькие люди конфискуют мораль, - они знают, как нужно обращаться с моралью! Люди всего лучше водятся за нос моралью! - реальность заключается в том, что здесь самое сознательное самомнение избранников разыгрывает скромность: себя, “общину”, “добрых и справедливых” раз навсегда поставили на одну сторону, на сторону “истины”, а всё остальное, “мир”, - на другую...
Даже фарисеи и книжники выигрывают от таких противников: должно же быть в них что-нибудь ценное, если их так неприлично ненавидят. Лицемерие, вот упрёк, который смели бросить “первые христиане”! Достаточно того, что это были привилегированные, - ненависть чандалы не нуждается в других основаниях. “Первый христианин” - я боюсь, что и “последний”, которого, может быть, я ещё переживу, - по самым низменным инстинктам есть бунтовщик против всего привилегированного, - он живёт, он борется всегда за “равные права”...
Если хотят быть в собственном лице “избранниками Бога”, или “храмом Божьим”, или “судьёю ангелов”, то всякий другой принцип выбора, например принцип правдивости, ума, мужественности и гордости, красоты и свободы сердца, попросту “мира”, - есть уже зло само по себе... Мораль: каждое слово в устах “первого христианина” есть ложь, каждый поступок, совершаемый им, есть инстинктивная ложь, - все его ценности, все его цели вредны, но кого он ненавидит, что он ненавидит, то имеет ценность... Христианин, христианский священник в особенности, есть критерий ценностей...
... двух великих врагов всякого суеверия, филологию и медицину ...
... Против скуки даже и боги борются тщетно. ...
“Женщина по своему существу змея, Heva”, - это знает всякий жрец; “от женщины происходит в мире всякое несчастье”, - это также знает всякий жрец. “Следовательно, от неё идёт и наука”... Только через женщину человек научился вкушать от древа познания.
Наука делает равным Богу, - приходит конец жрецам и богам, когда человек начинает познавать науку! - Мораль: наука есть нечто запрещённое само по себе, она одна запрещена. Наука - это первый грех, зерно всех грехов, первородный грех. Только это одно и есть мораль. - “Ты не должен познавать”; остальное всё вытекает из этого.
... Счастье, праздность наводит на мысли - все мысли суть скверные мысли... Человек не должен думать.
Праздность есть мать всякой психологии. Как? Разве психология – порок?
Мнимое “доказательство от силы” в основе есть опять-таки только вера в то, что явится действие, обещанное верой. По формуле: “я верю, что вера делает блаженным, - следовательно, она истинна”. Было ли блаженство - выражаясь технически, удовольствие - когда-нибудь доказательством истины? Так мало, что оно почти даёт доказательство противоположного; во всяком случае, если чувство удовольствия вмешивается в обсуждение вопроса “что есть истина?”, то возникает огромное подозрение относительно истины. Опыт всех строгих и глубоких умов учит нас обратному. Каждый шаг в сторону истины надо было отвоёвывать, нужно было за него пожертвовать всем, чем питается наше сердце, наша любовь, наше доверие к жизни. Для этого нужно величие души. Служение истине есть самое суровое служение. - Что значит быть честным в духовных вещах? Быть строгим к своему сердцу, презирать “прекрасные чувства”, из всякого Да и Нет делать вопросы совести!.. Вера делает блаженным: следовательно, она лжёт!..
“Верой” называется нежелание знать истину. Ханжа, священник обоих полов, фальшив, потому что он болен: его инстинкт требует того, чтобы истина нигде и ни в чем не предъявляла своих прав. “Что делает больным, есть благо, что исходит из полноты, из избытка, из власти, то зло” - так чувствует верующий. Непроизвольность во лжи - по этому признаку я угадываю каждого теолога по призванию.
Христианство не было национальным, не обусловливалось расой. Оно обращалось ко всем обездоленным жизнью, оно имело своих союзников повсюду. Христианство, опираясь на rancune больных, обратило инстинкт против здоровых, против здоровья. Всё удачливое, гордое, смелое, красота прежде всего, болезненно поражает его слух и зрение. Ещё раз вспоминаю я неоценимые слова Павла: “Бог избрал немощное мира, немудрое мира, незнатное мира, уничиженное мира”: это была та формула, in hoc signo которой победил decadence.
Христианство стоит в противоречии также со всякой духовной удачливостью, оно нуждается только в больном разуме, как христианском разуме, оно берёт сторону всякого идиотизма, оно изрекает проклятие против “духа”, против superbia здорового духа. Так как болезнь относится к сущности христианства, то и типически христианское состояние, “вера”, - должно быть также формой болезни, все прямые честные, научные пути к познанию должны быть также отвергаемы церковью как пути запрещённые. Сомнение есть уже грех...
Другой признак теолога - это его неспособность к филологии. Под филологией здесь нужно подразумевать искусство хорошо читать, конечно, в очень широком смысле слова, искусство вычитывать факты, не искажая их толкованиями, не теряя осторожности, терпения, тонкости в стремлении к пониманию. Филология как Ephexis в толковании: идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды, - не говоря о “спасении души”... Теолог, все равно в Берлине или Риме, толкует ли он “Писание” или переживание, как, например, победу отечественного войска в высшем освещении псалмов Давида, всегда настолько смел, что филолог при этом готов лезть на стену.
Истина не есть что-нибудь такое, что мог бы иметь один, а не иметь другой: так могли думать об истине только мужики или апостолы из мужиков вроде Лютера. Можно быть уверенным, что сообразно со степенью совестливости в вопросах духа всё более увеличивается скромность, осторожность относительно этих вещей. Знать немногое, а всё остальное осторожно отстранять для того, чтобы познавать дальше... “Истина”, как это слово понимает каждый пророк, каждый сектант, каждый свободный дух, каждый социалист, каждый церковник, - есть совершенное доказательство того, что здесь нет ещё и начала той дисциплины духа и самопреодоления, которое необходимо для отыскания какой-нибудь маленькой, совсем крошечной ещё - истины.
“Верой” называется нежелание знать истину. Ханжа, священник обоих полов, фальшив, потому что он болен: его инстинкт требует того, чтобы истина нигде и ни в чем не предъявляла своих прав. “Что делает больным, есть благо, что исходит из полноты, из избытка, из власти, то зло” - так чувствует верующий. Непроизвольность во лжи - по этому признаку я угадываю каждого теолога по призванию.
Христианство не было национальным, не обусловливалось расой. Оно обращалось ко всем обездоленным жизнью, оно имело своих союзников повсюду. Христианство, опираясь на rancune больных, обратило инстинкт против здоровых, против здоровья. Всё удачливое, гордое, смелое, красота прежде всего, болезненно поражает его слух и зрение. Ещё раз вспоминаю я неоценимые слова Павла: “Бог избрал немощное мира, немудрое мира, незнатное мира, уничиженное мира”: это была та формула, in hoc signo которой победил decadence.
Христианство стоит в противоречии также со всякой духовной удачливостью, оно нуждается только в больном разуме, как христианском разуме, оно берёт сторону всякого идиотизма, оно изрекает проклятие против “духа”, против superbia здорового духа. Так как болезнь относится к сущности христианства, то и типически христианское состояние, “вера”, - должно быть также формой болезни, все прямые честные, научные пути к познанию должны быть также отвергаемы церковью как пути запрещённые. Сомнение есть уже грех...
Другой признак теолога - это его неспособность к филологии. Под филологией здесь нужно подразумевать искусство хорошо читать, конечно, в очень широком смысле слова, искусство вычитывать факты, не искажая их толкованиями, не теряя осторожности, терпения, тонкости в стремлении к пониманию. Филология как Ephexis в толковании: идет ли дело о книгах, о газетных новостях, о судьбах и состоянии погоды, - не говоря о “спасении души”... Теолог, все равно в Берлине или Риме, толкует ли он “Писание” или переживание, как, например, победу отечественного войска в высшем освещении псалмов Давида, всегда настолько смел, что филолог при этом готов лезть на стену.
Истина не есть что-нибудь такое, что мог бы иметь один, а не иметь другой: так могли думать об истине только мужики или апостолы из мужиков вроде Лютера. Можно быть уверенным, что сообразно со степенью совестливости в вопросах духа всё более увеличивается скромность, осторожность относительно этих вещей. Знать немногое, а всё остальное осторожно отстранять для того, чтобы познавать дальше... “Истина”, как это слово понимает каждый пророк, каждый сектант, каждый свободный дух, каждый социалист, каждый церковник, - есть совершенное доказательство того, что здесь нет ещё и начала той дисциплины духа и самопреодоления, которое необходимо для отыскания какой-нибудь маленькой, совсем крошечной ещё - истины.
Потребность в вере, в каком-нибудь безусловном Да или Нет, в карлейлизме, если позволительно так выразиться, - есть потребность слабости. Человек веры, “верующий” всякого рода, - по необходимости человек зависимый, - такой, который не может полагать себя как цель и вообще полагать цели, опираясь на себя. “Верующий” принадлежит не себе, он может быть только средством, он должен быть использован, он нуждается в ком-нибудь, кто бы его использовал.
Ложью я называю: не желать видеть того, что видят, не желать видеть так, как видят, - неважно, при свидетелях или без свидетелей ложь имеет место. Самый обыкновенный род лжи тот, когда обманывают самих себя: обман других есть относительно уже исключительный случай. (Антисемит совсем не будет оттого приличнее, что он лжёт по принципу.)
Cредства создать авторитет истине, медленно и дорогой ценой завоеванной, совершенно отличны от тех средств, которыми она доказывается. Книга законов никогда не говорит о пользе, об основаниях, о казуистике в предварительной истории закона: именно благодаря этому она лишилась бы того императивного тона, того “ты должен”, которое является необходимым условием для повиновения. В этом-то и заключается проблема.
В определённый момент развития народа его глубокий, всеохватывающий опыт, - сообразно с которым он должен, т. е., собственно говоря, может жить, - является законченным. Его цель сводится к тому, чтобы собрать возможно полную и богатую жатву с времён эксперимента и отрицательного опыта. Следовательно, прежде всего теперь нужно остерегаться дальнейшего экспериментирования, дальнейшей эволюции ценностей, уходящего в бесконечность исследования, выбора, критики ценностей.
Высший разум подобного процесса заключается в намерении оттеснить шаг за шагом сознание от жизни, признаваемой за правильную (т. е. доказанную огромным и тонко просеянным опытом), чтобы достигнуть таким образом полного автоматизма инстинкта, - это предпосылки ко всякого рода мастерству, ко всякого рода совершенству в искусстве жизни. Составить книгу законов - значит признать за народом мастера, признать, что он может претендовать на обладание высшим искусством жизни. Для этого она должна быть создана бессознательно: в этом цель всякой "священной лжи".
Потребность в вере, в каком-нибудь безусловном Да или Нет, в карлейлизме, если позволительно так выразиться, - есть потребность слабости. Человек веры, “верующий” всякого рода, - по необходимости человек зависимый, - такой, который не может полагать себя как цель и вообще полагать цели, опираясь на себя. “Верующий” принадлежит не себе, он может быть только средством, он должен быть использован, он нуждается в ком-нибудь, кто бы его использовал.
Ложью я называю: не желать видеть того, что видят, не желать видеть так, как видят, - неважно, при свидетелях или без свидетелей ложь имеет место. Самый обыкновенный род лжи тот, когда обманывают самих себя: обман других есть относительно уже исключительный случай. (Антисемит совсем не будет оттого приличнее, что он лжёт по принципу.)
Cредства создать авторитет истине, медленно и дорогой ценой завоеванной, совершенно отличны от тех средств, которыми она доказывается. Книга законов никогда не говорит о пользе, об основаниях, о казуистике в предварительной истории закона: именно благодаря этому она лишилась бы того императивного тона, того “ты должен”, которое является необходимым условием для повиновения. В этом-то и заключается проблема.
В определённый момент развития народа его глубокий, всеохватывающий опыт, - сообразно с которым он должен, т. е., собственно говоря, может жить, - является законченным. Его цель сводится к тому, чтобы собрать возможно полную и богатую жатву с времён эксперимента и отрицательного опыта. Следовательно, прежде всего теперь нужно остерегаться дальнейшего экспериментирования, дальнейшей эволюции ценностей, уходящего в бесконечность исследования, выбора, критики ценностей.
Высший разум подобного процесса заключается в намерении оттеснить шаг за шагом сознание от жизни, признаваемой за правильную (т. е. доказанную огромным и тонко просеянным опытом), чтобы достигнуть таким образом полного автоматизма инстинкта, - это предпосылки ко всякого рода мастерству, ко всякого рода совершенству в искусстве жизни. Составить книгу законов - значит признать за народом мастера, признать, что он может претендовать на обладание высшим искусством жизни. Для этого она должна быть создана бессознательно: в этом цель всякой "священной лжи".
Они [высшая каста] господствуют не потому, что хотят, но потому, что они существуют; им не предоставлена свобода быть вторыми.
(NB: ср. с описанием "царей" в «Минос», или «О законе» (греч. Μίνως))
Вторые - ... это прежде всего король, как высшая формула воина, судьи и хранителя закона.
... их свита, их правая рука, их лучшие ученики ...
(NB: снова "трехчастное" деление Платона)
Неравенство прав есть только условие к тому, чтобы вообще существовали права. - Право есть привилегия. Преимущество каждого в особенностях его бытия.
Чтобы иметь общественную полезность, быть колесом, функцией, для этого должно быть естественное призвание: не общество, а род счастья, к которому способно только большинство, делает из них интеллигентные машины. Для посредственностей быть посредственностью есть счастье; мастерство в одном, специальность - это естественный инстинкт. Было бы совершенно недостойно более глубокого духа в посредственности самой по себе видеть нечто отрицательное. Она есть первая необходимость для того, чтобы существовали исключения: ею обусловливается высокая культура.
Нет несправедливости в неравных правах, несправедливость в притязании на “равные” права... Что дурно? Но я уже сказал это: всё, что происходит из слабости, из зависти, из мести. - Анархист и христианин одного происхождения.
... что возвышается, что велико, что имеет прочность, что обещает жизни - будущность...
... Эта организация была достаточно крепка, чтобы выдержать скверных императоров: случайность личностей не должна иметь значения в подобных вещах - первый принцип всякой великой архитектуры.
К чему греки? к чему римляне? - Там были уже все предпосылки к научной культуре, все научные методы, было твёрдо поставлено великое несравненное искусство хорошо читать, - эта предпосылка к традиции культуры, к единству науки; естествознание в союзе с математикой и механикой было на наилучшем пути, - понимание фактов, последнее и самое ценное из всех пониманий, имело свои школы, имело уже столетия традиций! Понятно ли это? Всё существенное было найдено, чтобы можно было приступить к работе: методы, повторяю десять раз, это и есть самое существенное, а вместе с тем и самое трудное, то, чему упорнее всего противятся привычки и леность. Все дурные христианские инстинкты сидят ещё в нас, и нужно было огромное самопринуждение, чтобы завоевать свободный взгляд на реальность, осмотрительность в действии, терпение и серьёзность в самомалейшем, всю честность познания, - и всё это уже было там! было уже более чем два тысячелетия перед этим! Прибавьте сюда ещё тонкий такт и вкус! Не как дрессировка мозга! Не как “немецкое” образование с вульгарными манерами! Но как тело, как жесты, как инстинкт, - одним словом, как реальность! Всё напрасно! За одну лишь ночь стало это только воспоминанием! - Греки! римляне! Благородство инстинкта, вкус, методическое исследование, гений организации и управления, вера, воля к будущему людей, великое утверждение всех вещей, воплотившихся в imperium Romanum, и очевидных для всех чувств, великий стиль, сделавшийся не только искусством, но реальностью, истиной, жизнью...
Выдрессировать из humanitas само противоречие, искусство самоосквернения, волю ко лжи во что бы то ни стало, отвращение, презрение ко всем хорошим и честным инстинктам! Вот что такое, по-моему, благословения христианства!/i]
Нагими видел я некогда обоих, самого большого и самого маленького человека: слишком похожи они друг на друга, — слишком ещё человек даже самый большой человек!
Слишком мал самый большой! — Это было отвращение моё к человеку! А вечное возвращение даже самого маленького человека! — Это было неприязнью моей ко всякому существованию!
Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живет, растет и размножается. Способность духа усваивать чуждое обнаруживается в сильной склонности уподоблять новое старому, упрощать разнообразное, игнорировать или отбрасывать совершенно противоречивое: точно так же, как он по произволу сильнее подчеркивает, выделяет и подделывает под себя известные черты и линии во всем чуждом ему, в том, что предстает ему «извне». При этом его целью является воплощение новых «опытов», включение новых вещей в старые ряды, - стало быть, увеличение роста, говоря еще точнее, чувство роста, чувство увеличенной силы. Той же самой воле служит противоположное, по-видимому, стремление духа, внезапно возгорающаяся решимость оставаться в неведении, замкнуться по своему произволу, запереть свои окна, внутренний отказ от той или иной вещи, недопускание до себя, нечто вроде оборонительной стойки против многого, что доступно знанию, удовлетворенность темнотою, замыкающим горизонтом, утверждение и одобрение незнания: все это нужно в зависимости от степени усваивающей силы духа, или, говоря образно, его «пищеварительной силы», - и действительно «дух» во многом подобен желудку. Равным образом сюда относится взбалмошная воля духа поддаваться обману, быть может, в озорном предчувствии того, что это на самом деле не так, а только так считается; наслаждение всем неверным и многозначащим, ликующее самоуслаждение произвольной теснотой и уютностью угла, слишком близким, передним планом, увеличенным, уменьшенным, смещенным, приукрашенным, - самоуслаждение произвольностью всех этих проявлений мощи. Наконец, сюда относится эта довольно подозрительная готовность духа обманывать других духов и притворяться перед ними, этот постоянный гнет и давление творящей, образующей, способной производить изменения силы: причем дух наслаждается разнообразием своих масок и своим лукавством, а также чувством собственной безопасности, - ведь именно благодаря своему искусству Протея он лучше всего защищен и скрыт! - Этой воле к кажущемуся, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности - ибо всякая поверхность есть плащ - противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял свое зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам. Он скажет: «есть что-то жестокое в склонности моего духа» - пусть попробуют разубедить его в этом добродетельные и любезные люди! В самом деле, это звучало бы учтивее, если бы, говоря о нас заочно, нам приписывали бы вместо жестокости, скажем, «чрезмерную честность» и прославляли бы за нее нас, свободных, слишком свободных умов, - что ж, не будет ли и в самом деле таковою некогда наша посмертная слава? А пока - ибо до тех пор еще довольно времени - мы меньше всего склонны рядиться в подобную мишуру и бахрому моральных слов: вся наша прежняя работа отбивает у нас охоту именно к этому вкусу с его резвящейся роскошью. Это прекрасные, блестящие, трескучие, праздничные слова: «честность», «любовь к истине», «любовь к мудрости», «жертва ради познания», «героизм человека правдивого», - в них есть нечто раздувающее человеческую гордость. Но мы, отшельники и сурки, мы уже давно убедили себя в тайнике нашей отшельнической совести, что и эта достойная словесная роскошь принадлежит к старому лживонарядному тряпью и блесткам бессознательного человеческого тщеславия и что под такой льстивой окраской и размалевкой должен быть снова распознан страшный подлинник homo natura. Перевести человека обратно на язык природы; овладеть многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла, которые были до сих пор нацарапаны и намалеваны на этом вечном подлиннике homo natura; сделать так, чтобы и впредь человек стоял перед человеком, как нынче, закаленный дисциплиной науки, он стоит перед прочей природой с неустрашимым взором Эдипа и залепленными ушами Одиссея, глухой ко всем приманкам старых метафизиков-птицеловов, которые слишком долго напевали ему: «ты больше! ты выше! ты иного происхождения!» - это была бы редкостная и безумная задача, но именно задача - кто стал бы это отрицать! Зачем выбрали мы ее, эту безумную задачу? Или, спрашивая иначе: «зачем вообще познание?» Всякий спросит нас об этом. И мы, припертые таким образом к стене, мы, задававшие сами себе сотни раз этот вопрос, мы не находили и не находим лучшего ответа...
Ученье преобразует нас, оно делает то, что делает всякое питание, которое тоже не только «поддерживает», - как известно физиологам. Но в основе нашего существа, там, «в самом низу», конечно, есть нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума, предопределенного решения и ответа на предопределенные, избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: «это я»; скажем, в теме мужчины и женщины мыслитель не может переучиться, а может только выучиться, - только раскрыть до конца то, что в нем на сей счет «твердо установлено». Порою мы находим известные решения проблем, которые именно нам внушают сильную веру; может быть, с этих пор мы начинаем называть их своими «убеждениями». Позже - мы видим в них только следы нашего движения к самопознанию, только путевые столбы, ведущие к проблеме, которую представляем собою мы, - вернее, к великой глупости, которую мы представляем собою, к нашему духовному фатуму, к тому не поддающемуся обучению элементу, который лежит там, «в самом низу».
Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живет, растет и размножается. Способность духа усваивать чуждое обнаруживается в сильной склонности уподоблять новое старому, упрощать разнообразное, игнорировать или отбрасывать совершенно противоречивое: точно так же, как он по произволу сильнее подчеркивает, выделяет и подделывает под себя известные черты и линии во всем чуждом ему, в том, что предстает ему «извне». При этом его целью является воплощение новых «опытов», включение новых вещей в старые ряды, - стало быть, увеличение роста, говоря еще точнее, чувство роста, чувство увеличенной силы. Той же самой воле служит противоположное, по-видимому, стремление духа, внезапно возгорающаяся решимость оставаться в неведении, замкнуться по своему произволу, запереть свои окна, внутренний отказ от той или иной вещи, недопускание до себя, нечто вроде оборонительной стойки против многого, что доступно знанию, удовлетворенность темнотою, замыкающим горизонтом, утверждение и одобрение незнания: все это нужно в зависимости от степени усваивающей силы духа, или, говоря образно, его «пищеварительной силы», - и действительно «дух» во многом подобен желудку. Равным образом сюда относится взбалмошная воля духа поддаваться обману, быть может, в озорном предчувствии того, что это на самом деле не так, а только так считается; наслаждение всем неверным и многозначащим, ликующее самоуслаждение произвольной теснотой и уютностью угла, слишком близким, передним планом, увеличенным, уменьшенным, смещенным, приукрашенным, - самоуслаждение произвольностью всех этих проявлений мощи. Наконец, сюда относится эта довольно подозрительная готовность духа обманывать других духов и притворяться перед ними, этот постоянный гнет и давление творящей, образующей, способной производить изменения силы: причем дух наслаждается разнообразием своих масок и своим лукавством, а также чувством собственной безопасности, - ведь именно благодаря своему искусству Протея он лучше всего защищен и скрыт! - Этой воле к кажущемуся, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности - ибо всякая поверхность есть плащ - противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял свое зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам. Он скажет: «есть что-то жестокое в склонности моего духа» - пусть попробуют разубедить его в этом добродетельные и любезные люди! В самом деле, это звучало бы учтивее, если бы, говоря о нас заочно, нам приписывали бы вместо жестокости, скажем, «чрезмерную честность» и прославляли бы за нее нас, свободных, слишком свободных умов, - что ж, не будет ли и в самом деле таковою некогда наша посмертная слава? А пока - ибо до тех пор еще довольно времени - мы меньше всего склонны рядиться в подобную мишуру и бахрому моральных слов: вся наша прежняя работа отбивает у нас охоту именно к этому вкусу с его резвящейся роскошью. Это прекрасные, блестящие, трескучие, праздничные слова: «честность», «любовь к истине», «любовь к мудрости», «жертва ради познания», «героизм человека правдивого», - в них есть нечто раздувающее человеческую гордость. Но мы, отшельники и сурки, мы уже давно убедили себя в тайнике нашей отшельнической совести, что и эта достойная словесная роскошь принадлежит к старому лживонарядному тряпью и блесткам бессознательного человеческого тщеславия и что под такой льстивой окраской и размалевкой должен быть снова распознан страшный подлинник homo natura. Перевести человека обратно на язык природы; овладеть многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла, которые были до сих пор нацарапаны и намалеваны на этом вечном подлиннике homo natura; сделать так, чтобы и впредь человек стоял перед человеком, как нынче, закаленный дисциплиной науки, он стоит перед прочей природой с неустрашимым взором Эдипа и залепленными ушами Одиссея, глухой ко всем приманкам старых метафизиков-птицеловов, которые слишком долго напевали ему: «ты больше! ты выше! ты иного происхождения!» - это была бы редкостная и безумная задача, но именно задача - кто стал бы это отрицать! Зачем выбрали мы ее, эту безумную задачу? Или, спрашивая иначе: «зачем вообще познание?» Всякий спросит нас об этом. И мы, припертые таким образом к стене, мы, задававшие сами себе сотни раз этот вопрос, мы не находили и не находим лучшего ответа...
Ученье преобразует нас, оно делает то, что делает всякое питание, которое тоже не только «поддерживает», - как известно физиологам. Но в основе нашего существа, там, «в самом низу», конечно, есть нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума, предопределенного решения и ответа на предопределенные, избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: «это я»; скажем, в теме мужчины и женщины мыслитель не может переучиться, а может только выучиться, - только раскрыть до конца то, что в нем на сей счет «твердо установлено». Порою мы находим известные решения проблем, которые именно нам внушают сильную веру; может быть, с этих пор мы начинаем называть их своими «убеждениями». Позже - мы видим в них только следы нашего движения к самопознанию, только путевые столбы, ведущие к проблеме, которую представляем собою мы, - вернее, к великой глупости, которую мы представляем собою, к нашему духовному фатуму, к тому не поддающемуся обучению элементу, который лежит там, «в самом низу».
(А дальше, из варианта "либо его нет или он изменим" - следует, наверное, и Платон, и философия софистов (риторика/Перельман, речь/Лакан/Бион/психоаналитики, методы творческих изобретений, и прочее, и прочее).) Про "национальное божество", конечно, позабавило, ведь термин "нация" весь такой конкретный и даже определённый... (нет.)
>Свасьян
>Единственный автор, толкования Ницше которого почему-то не страшно и не противно читать (потому что не опошляет). Рекомендую два интервью (есть на флибусте) и статью "Мученик познания", последнюю не дочитал пока правда (мб там уклон в штайнеризм будет ближе к концу...), а первое очень интересное чтиво
Я так и не понял, почему он сделал вывод, что "Ариадна" - это "Ариадна" стиля (письма), а не "Ариадна" ("путеводная нить"), собственно, содержания (книг), - как такового. (Но его акцент и внимание на музыкальности творчества Ницше довольно важен, почти ни один ницшевед не уделяет внимания именно этому.)
Лучше всего читается на фоне
"Какие указания дает языкознание, в особенности этимологическое исследование по части истории развития моральных понятий?". Что отдельные философские понятия не представляют собою ничего произвольного, ничего само по себе произрастающего, а вырастают в соотношении и родстве друг с другом; что, несмотря на всю кажущуюся внезапность и произвольность их появления в истории мышления, они все же точно так же принадлежат к известной системе, как все виды фауны к данной части света, - это сказывается напоследок в той уверенности, с которой самые различные философы постоянно заполняют некую краеугольную схему возможных философий. Под незримым ярмом постоянно вновь пробегают они по одному и тому же круговому пути, и, как бы независимо ни чувствовали они себя друг от друга со своей критической или систематической волей, нечто в них самих ведет их, нечто гонит их в определенном порядке друг за другом - прирожденная систематичность и родство понятий. Их мышление в самом деле является в гораздо меньшей степени открыванием нового, нежели опознаванием, припоминанием старого, - возвращением под родной кров, в далекую стародавнюю общую вотчину души, в которой некогда выросли эти понятия, - в этом отношении философствование есть род атавизма высшего порядка. Удивительное фамильное сходство всего индийского, греческого, германского философствования объясняется довольно просто. Именно там, где наличествует родство языков, благодаря общей философии грамматики (т. е. благодаря бессознательной власти и руководительству одинаковых грамматических функций), все неизбежно и заранее подготовлено для однородного развития и последовательности философских систем; точно так же как для некоторых иных объяснений мира путь является как бы закрытым. Очень вероятно, что философы урало-алтайских наречий (в которых хуже всего развито понятие «субъект») иначе взглянут «в глубь мира» и пойдут иными путями, нежели индогерманцы и мусульмане: ярмо определенных грамматических функций есть в конце концов ярмо физиологических суждений о ценностях и расовых условий. - Вот что можно сказать против поверхностных взглядов Локка на происхождение идей.
Кто, подобно моим читателям, станет на этом месте обдумывать и додумывать сказанное, тот едва ли скоро покончит с этим - вполне достаточное основание для меня самому покончить с этим, предположив, что уже давно стало исподволь ясно, чего я хочу, чего именно я хочу тем опасным лозунгом, который вписан в плоть моей последней книги: "По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого".
т.е. - "покончив" с логикой - можно "покончить" и с общностью, в самом её принципе (устранив всякое основание для этого, особенно языко-лингвистическое - а следовательно, коммуникационное). Вдобавок это несколько вскрывает процесс "ассимиляции" так называемым "духом народа" окружающего мира. (С другой стороны, если логика, сам принцип и операция мышления, - не соответствует действительности, - то о истинности и речь быть не может? Не только конечные "артефакты" мышления должны сходиться с действительностью, - само мышление тоже должно обладать соответствием бытию.)
Язык как мнимая наука. Значение языка для развития культуры состоит в том, что в нем человек народ установил особый мир наряду с прежним миром, - место, которое он считал столь прочным, что, стоя на нем, переворачивал остальной мир и овладевал им. Поскольку человек народ в течение долгих эпох верил в понятия и имена вещей, как в aeternae veritates, он приобрел ту гордость, которая возвысила его над животным: ему казалось, что в языке он действительно владеет познанием мира. Творец языка не был настолько скромен, чтобы думать, что он дал вещам лишь новые обозначения; он мнил, напротив, что выразил в словах высшее знание вещей; и действительно, язык есть первая ступень в стремлении к науке. Вера в найденную истину явилась и здесь источником самых могущественных сил. Гораздо позднее – лишь теперь – людям начинает уясняться, что своей верой в язык они распространили огромное заблуждение. К счастью, теперь уже слишком поздно, и развитие разума, основанное на этой вере, не может быть снова отменено. – И логика также покоится на предпосылках, которым не соответствует ничего в действительном мире, например, на допущении равенства вещей, тождества одной и той же вещи в различные моменты времени; но эта наука возникла в силу противоположной веры (что такого рода отношения подлинно существуют в реальном мире). Так же обстоит дело с математикой, которая, наверно, не возникла бы, если бы с самого начала знали, что в природе нет точной прямой линии, нет действительного круга и нет абсолютного мерила величины.
Лучше всего читается на фоне
"Какие указания дает языкознание, в особенности этимологическое исследование по части истории развития моральных понятий?". Что отдельные философские понятия не представляют собою ничего произвольного, ничего само по себе произрастающего, а вырастают в соотношении и родстве друг с другом; что, несмотря на всю кажущуюся внезапность и произвольность их появления в истории мышления, они все же точно так же принадлежат к известной системе, как все виды фауны к данной части света, - это сказывается напоследок в той уверенности, с которой самые различные философы постоянно заполняют некую краеугольную схему возможных философий. Под незримым ярмом постоянно вновь пробегают они по одному и тому же круговому пути, и, как бы независимо ни чувствовали они себя друг от друга со своей критической или систематической волей, нечто в них самих ведет их, нечто гонит их в определенном порядке друг за другом - прирожденная систематичность и родство понятий. Их мышление в самом деле является в гораздо меньшей степени открыванием нового, нежели опознаванием, припоминанием старого, - возвращением под родной кров, в далекую стародавнюю общую вотчину души, в которой некогда выросли эти понятия, - в этом отношении философствование есть род атавизма высшего порядка. Удивительное фамильное сходство всего индийского, греческого, германского философствования объясняется довольно просто. Именно там, где наличествует родство языков, благодаря общей философии грамматики (т. е. благодаря бессознательной власти и руководительству одинаковых грамматических функций), все неизбежно и заранее подготовлено для однородного развития и последовательности философских систем; точно так же как для некоторых иных объяснений мира путь является как бы закрытым. Очень вероятно, что философы урало-алтайских наречий (в которых хуже всего развито понятие «субъект») иначе взглянут «в глубь мира» и пойдут иными путями, нежели индогерманцы и мусульмане: ярмо определенных грамматических функций есть в конце концов ярмо физиологических суждений о ценностях и расовых условий. - Вот что можно сказать против поверхностных взглядов Локка на происхождение идей.
Кто, подобно моим читателям, станет на этом месте обдумывать и додумывать сказанное, тот едва ли скоро покончит с этим - вполне достаточное основание для меня самому покончить с этим, предположив, что уже давно стало исподволь ясно, чего я хочу, чего именно я хочу тем опасным лозунгом, который вписан в плоть моей последней книги: "По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого".
т.е. - "покончив" с логикой - можно "покончить" и с общностью, в самом её принципе (устранив всякое основание для этого, особенно языко-лингвистическое - а следовательно, коммуникационное). Вдобавок это несколько вскрывает процесс "ассимиляции" так называемым "духом народа" окружающего мира. (С другой стороны, если логика, сам принцип и операция мышления, - не соответствует действительности, - то о истинности и речь быть не может? Не только конечные "артефакты" мышления должны сходиться с действительностью, - само мышление тоже должно обладать соответствием бытию.)
Язык как мнимая наука. Значение языка для развития культуры состоит в том, что в нем человек народ установил особый мир наряду с прежним миром, - место, которое он считал столь прочным, что, стоя на нем, переворачивал остальной мир и овладевал им. Поскольку человек народ в течение долгих эпох верил в понятия и имена вещей, как в aeternae veritates, он приобрел ту гордость, которая возвысила его над животным: ему казалось, что в языке он действительно владеет познанием мира. Творец языка не был настолько скромен, чтобы думать, что он дал вещам лишь новые обозначения; он мнил, напротив, что выразил в словах высшее знание вещей; и действительно, язык есть первая ступень в стремлении к науке. Вера в найденную истину явилась и здесь источником самых могущественных сил. Гораздо позднее – лишь теперь – людям начинает уясняться, что своей верой в язык они распространили огромное заблуждение. К счастью, теперь уже слишком поздно, и развитие разума, основанное на этой вере, не может быть снова отменено. – И логика также покоится на предпосылках, которым не соответствует ничего в действительном мире, например, на допущении равенства вещей, тождества одной и той же вещи в различные моменты времени; но эта наука возникла в силу противоположной веры (что такого рода отношения подлинно существуют в реальном мире). Так же обстоит дело с математикой, которая, наверно, не возникла бы, если бы с самого начала знали, что в природе нет точной прямой линии, нет действительного круга и нет абсолютного мерила величины.
> Этой воле к кажущемуся, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности - ибо всякая поверхность есть плащ - противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял свое зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам
Воплощённый пример этого:
Пусть называют то, в чем нынче ищут отличительную черту европейцев, «цивилизацией», или «гуманизацией», или «прогрессом»; пусть называют это просто, без похвалы и порицания, политической формулой - демократическое движение Европы: за всеми моральными и политическими рампами, на которые указывают эти формулы, совершается чудовищный физиологический процесс, развивающийся все более и более, - процесс взаимоуподобления европейцев, их возрастающее освобождение от условий, среди которых возникают расы, связанные климатом и сословиями, их увеличивающаяся независимость от всякой определенной среды, которая в течение целых столетий с одинаковыми требованиями стремится запечатлеться в душе и плоти человека, - стало быть, совершается медленное возникновение по существу своему сверх-национального и кочевого вида человека, отличительной чертой которого, говоря физиологически, является maximum искусства и силы приспособления. Этот процесс становящегося европейца, который может быть замедлен в темпе сильными рецидивами, но, возможно, как раз благодаря этому выигрывает в силе и глубине и растет - сюда относится все еще свирепствующая ныне буря и натиск «национального чувства», а также и возникающий на наших глазах анархизм: этот процесс, по всей вероятности, ведет к таким результатам, на которые меньше всего рассчитывают его наивные поборники и панегиристы, апостолы «современных идей». Те же самые новые условия, под влиянием которых в общем совершается уравнение людей и приведение их к посредственности, т. е. возникновение полезного, трудолюбивого, на многое пригодного и ловкого стадного животного «человек», в высшей степени благоприятствуют появлению исключительных людей, обладающих опаснейшими и обаятельнейшими качествами. Между тем как упомянутая сила приспособления, постоянно пробуя всё новые и новые условия и начиная с каждым поколением, почти с каждым десятилетием новую работу, делает совершенно невозможной мощность типа; между тем как такие будущие европейцы, по всей вероятности, будут производить общее впечатление разношерстной толпы болтливых, бедных волею и пригодных для самых разнообразных целей работников, нуждающихся в господине и повелителе, как в хлебе насущном; между тем как, стало быть, демократизация Европы клонится к нарождению типа, подготовленного к рабству в самом тонком смысле слова: сильный человек в отдельных и исключительных случаях должен становиться сильнее и богаче, чем он, может быть, был когда-либо до сих пор, - благодаря отсутствию влияния предрассудков на его воспитание, благодаря огромному разнообразию упражнений, искусств и притворств. Я хочу сказать, что демократизация Европы есть вместе с тем невольное мероприятие к распложению тиранов - если понимать это слово во всевозможных смыслах, а также и в умственном.
> Этой воле к кажущемуся, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности - ибо всякая поверхность есть плащ - противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял свое зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам
Воплощённый пример этого:
Пусть называют то, в чем нынче ищут отличительную черту европейцев, «цивилизацией», или «гуманизацией», или «прогрессом»; пусть называют это просто, без похвалы и порицания, политической формулой - демократическое движение Европы: за всеми моральными и политическими рампами, на которые указывают эти формулы, совершается чудовищный физиологический процесс, развивающийся все более и более, - процесс взаимоуподобления европейцев, их возрастающее освобождение от условий, среди которых возникают расы, связанные климатом и сословиями, их увеличивающаяся независимость от всякой определенной среды, которая в течение целых столетий с одинаковыми требованиями стремится запечатлеться в душе и плоти человека, - стало быть, совершается медленное возникновение по существу своему сверх-национального и кочевого вида человека, отличительной чертой которого, говоря физиологически, является maximum искусства и силы приспособления. Этот процесс становящегося европейца, который может быть замедлен в темпе сильными рецидивами, но, возможно, как раз благодаря этому выигрывает в силе и глубине и растет - сюда относится все еще свирепствующая ныне буря и натиск «национального чувства», а также и возникающий на наших глазах анархизм: этот процесс, по всей вероятности, ведет к таким результатам, на которые меньше всего рассчитывают его наивные поборники и панегиристы, апостолы «современных идей». Те же самые новые условия, под влиянием которых в общем совершается уравнение людей и приведение их к посредственности, т. е. возникновение полезного, трудолюбивого, на многое пригодного и ловкого стадного животного «человек», в высшей степени благоприятствуют появлению исключительных людей, обладающих опаснейшими и обаятельнейшими качествами. Между тем как упомянутая сила приспособления, постоянно пробуя всё новые и новые условия и начиная с каждым поколением, почти с каждым десятилетием новую работу, делает совершенно невозможной мощность типа; между тем как такие будущие европейцы, по всей вероятности, будут производить общее впечатление разношерстной толпы болтливых, бедных волею и пригодных для самых разнообразных целей работников, нуждающихся в господине и повелителе, как в хлебе насущном; между тем как, стало быть, демократизация Европы клонится к нарождению типа, подготовленного к рабству в самом тонком смысле слова: сильный человек в отдельных и исключительных случаях должен становиться сильнее и богаче, чем он, может быть, был когда-либо до сих пор, - благодаря отсутствию влияния предрассудков на его воспитание, благодаря огромному разнообразию упражнений, искусств и притворств. Я хочу сказать, что демократизация Европы есть вместе с тем невольное мероприятие к распложению тиранов - если понимать это слово во всевозможных смыслах, а также и в умственном.
Они не являются смыслом жизни, а что тогда для него является? Воля к власти? А если удовольствие при исполнении воли к власти проявляется, тогда почему бы у к нему не стремиться? Или при исполнении воли к власти удовольствия симптом, а достигаются они при помощи страдания? И проблема гедонизма лишь в том, что при минимизации страдания мы его отодвигаем? Поэтому он уповает на страдания?
... физиологически вырождающиеся, слабые ... сами себя они не называют "слабыми", они называют себя “добрыми”...
...страдать от действительности - это значит самому быть неудачной действительностью...
...людьми внутренне-одичавшими и терзающими друг друга - людьми сильными, но неудачниками ... недовольство собою, страдание от самого себя ... чересчур сильное стремление к причинению боли, к разрешению внутреннего напряжения путём враждебных поступков и представлений...
... варварские понятия и оценки: ... презрение духа и культуры...
... господство над дикими зверями ... средством его для этого является - сделать их больными. Делать слабым - это христианский рецепт к приручению, к “цивилизации”. Буддизм есть религия цивилизации, приведшей к усталости, близящейся к концу, христианство ещё не застаёт такой цивилизации, - при благоприятных обстоятельствах оно само её устанавливает.
... Христианство, имеющее иудейский корень и постижимое лишь как растение этой почвы, представляет собою противоход всякой морали отбора, расы, привилегии: это антиарийская религия par excellence; христианство – переоценка всех арийских ценностей, победа ценностей чандалы, проповедь Евангелия нищим и низкородным, всеобщее восстание всех попираемых, униженных, неудавшихся, пострадавших против «расы», – бессмертная месть чандалы как религия любви.
...Род растет не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, – это оттого, что их большинство и они умнее… Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше… Чтобы стать богаче духом, надо в нем нуждаться, – его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа ... Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).
при этом
...как начиналась до сих пор всякая высшая культура на земле! Люди, еще естественные по натуре, варвары в самом ужасном смысле слова, хищные люди, обладающие еще не надломленной силой воли и жаждой власти, бросались на более слабые, более благонравные, более миролюбивые расы, быть может занимавшиеся торговлей или скотоводством, или на старые, одряхлевшие культуры, в которых блестящим фейерверком остроумия и порчи сгорали остатки жизненной силы. Каста знатных была вначале всегда кастой варваров: превосходство ее заключалось прежде всего не в физической силе, а в душевной, - это были более цельные люди (что на всякой ступени развития означает также и «более цельные звери»).
Оказывается, что существуют не только ("физиологически выродившиеся", интересно, - по чьей "вине"?) "слабые" ("добрые"), но и "сильные", которые - "неудавшиеся". Что делать и с теми, и с другими? Очевидно, это - чандала, и...
... понятие «чистая кровь» является антиподом какой бы то ни было безобидности ... Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку. И им должно ещё помочь в этом.
"Варвары", нападающие на "слабые расы", - и "слабые" христиане, захватывающие "сильных, но неудавшихся - варваров". В первом случае результат - это высшая культура (и цивилизация), во втором случае результат - это цивилизация (и культура низшая, христианская). Так или иначе - всё равно оказывается, что сильный-сам-по-себе ('более цельные звери" с "душевной силой") в "духе не нуждается", более того - он ещё оказывается и "варвар в самом ужасном смысле слова", - т.е. он "презирает дух и культуру". То есть без "слабых" нет и не будет никакой "высшей культуры" - просто по определению т.н. "силы".
И культуры "сильный и удачный овладевает более слабыми" оказываются слабее чем культуры "слабые овладевают сильными и неудачными" ("Иудея против Рима" - выигрывает, т.к. "слабых больше"). Либо слабый и неудачливый сталкиваются с сильным и порабощают либо убивают его, либо сильный убивает слабых и неудавшихся. В первом случае социуму грозит типическое ослабление, "болезнь", во втором случае социуму грозит (при успешной экспансии) нехватка потенциальных мишеней, на которых можно сорвать свои желания и инстинкты, - и как следствие, - деградация и "болезнь" ("старые, одряхлевшие культуры, в которых блестящим фейерверком остроумия и порчи сгорали остатки жизненной силы"), - что равносильно становлению "слабым" или даже "неудавшимся". (И при всей этой картине - "династическая монархия" (Гогенцоллерны) - это такой же "род выродка", как и "церковь".)
Варвар, "дорвавшийся" до культуры, продержавшийся в ней, "окультурившийся", - всё равно в итоге превращается либо в христианина, либо в некую - но столь же утончённую - инверсию его, "христианина", определённого через "отзеркаливание" и definiens per negationem - такое определение "сильного", которая без определения того, что оно отрицает, - не существует (более того, это культура, в которой постоянно теряются (люди) силы). В итоге даже в этой обновлённой, "дионисической" форме культуры (с фигурой "Диониса"), сил оказывается недостаточно, чтобы противостоять превосходящему его "силы" христианству.
Итого, "ловушка": христиане (включая "сильных-неудачников") - "типически слабы" (а значит, рискуют быть уничтоженными), антихристиане («чистая кровь») - "численно слабы" (либо вырождаются в такой социум, который "начинает жрать самого себя", - "В мирной обстановке воинственный человек нападает на самого себя." - т.е. в "неудавшихся сильных"). И то, и другое, - это неудачный выбор (согласно логике и определениям позиций). Спрашивается, а какой - удачный тогда?
(И тут на помощь приходит Гегель и Aufhebung, но это уже другая история...)
... физиологически вырождающиеся, слабые ... сами себя они не называют "слабыми", они называют себя “добрыми”...
...страдать от действительности - это значит самому быть неудачной действительностью...
...людьми внутренне-одичавшими и терзающими друг друга - людьми сильными, но неудачниками ... недовольство собою, страдание от самого себя ... чересчур сильное стремление к причинению боли, к разрешению внутреннего напряжения путём враждебных поступков и представлений...
... варварские понятия и оценки: ... презрение духа и культуры...
... господство над дикими зверями ... средством его для этого является - сделать их больными. Делать слабым - это христианский рецепт к приручению, к “цивилизации”. Буддизм есть религия цивилизации, приведшей к усталости, близящейся к концу, христианство ещё не застаёт такой цивилизации, - при благоприятных обстоятельствах оно само её устанавливает.
... Христианство, имеющее иудейский корень и постижимое лишь как растение этой почвы, представляет собою противоход всякой морали отбора, расы, привилегии: это антиарийская религия par excellence; христианство – переоценка всех арийских ценностей, победа ценностей чандалы, проповедь Евангелия нищим и низкородным, всеобщее восстание всех попираемых, униженных, неудавшихся, пострадавших против «расы», – бессмертная месть чандалы как религия любви.
...Род растет не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, – это оттого, что их большинство и они умнее… Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше… Чтобы стать богаче духом, надо в нем нуждаться, – его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа ... Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).
при этом
...как начиналась до сих пор всякая высшая культура на земле! Люди, еще естественные по натуре, варвары в самом ужасном смысле слова, хищные люди, обладающие еще не надломленной силой воли и жаждой власти, бросались на более слабые, более благонравные, более миролюбивые расы, быть может занимавшиеся торговлей или скотоводством, или на старые, одряхлевшие культуры, в которых блестящим фейерверком остроумия и порчи сгорали остатки жизненной силы. Каста знатных была вначале всегда кастой варваров: превосходство ее заключалось прежде всего не в физической силе, а в душевной, - это были более цельные люди (что на всякой ступени развития означает также и «более цельные звери»).
Оказывается, что существуют не только ("физиологически выродившиеся", интересно, - по чьей "вине"?) "слабые" ("добрые"), но и "сильные", которые - "неудавшиеся". Что делать и с теми, и с другими? Очевидно, это - чандала, и...
... понятие «чистая кровь» является антиподом какой бы то ни было безобидности ... Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку. И им должно ещё помочь в этом.
"Варвары", нападающие на "слабые расы", - и "слабые" христиане, захватывающие "сильных, но неудавшихся - варваров". В первом случае результат - это высшая культура (и цивилизация), во втором случае результат - это цивилизация (и культура низшая, христианская). Так или иначе - всё равно оказывается, что сильный-сам-по-себе ('более цельные звери" с "душевной силой") в "духе не нуждается", более того - он ещё оказывается и "варвар в самом ужасном смысле слова", - т.е. он "презирает дух и культуру". То есть без "слабых" нет и не будет никакой "высшей культуры" - просто по определению т.н. "силы".
И культуры "сильный и удачный овладевает более слабыми" оказываются слабее чем культуры "слабые овладевают сильными и неудачными" ("Иудея против Рима" - выигрывает, т.к. "слабых больше"). Либо слабый и неудачливый сталкиваются с сильным и порабощают либо убивают его, либо сильный убивает слабых и неудавшихся. В первом случае социуму грозит типическое ослабление, "болезнь", во втором случае социуму грозит (при успешной экспансии) нехватка потенциальных мишеней, на которых можно сорвать свои желания и инстинкты, - и как следствие, - деградация и "болезнь" ("старые, одряхлевшие культуры, в которых блестящим фейерверком остроумия и порчи сгорали остатки жизненной силы"), - что равносильно становлению "слабым" или даже "неудавшимся". (И при всей этой картине - "династическая монархия" (Гогенцоллерны) - это такой же "род выродка", как и "церковь".)
Варвар, "дорвавшийся" до культуры, продержавшийся в ней, "окультурившийся", - всё равно в итоге превращается либо в христианина, либо в некую - но столь же утончённую - инверсию его, "христианина", определённого через "отзеркаливание" и definiens per negationem - такое определение "сильного", которая без определения того, что оно отрицает, - не существует (более того, это культура, в которой постоянно теряются (люди) силы). В итоге даже в этой обновлённой, "дионисической" форме культуры (с фигурой "Диониса"), сил оказывается недостаточно, чтобы противостоять превосходящему его "силы" христианству.
Итого, "ловушка": христиане (включая "сильных-неудачников") - "типически слабы" (а значит, рискуют быть уничтоженными), антихристиане («чистая кровь») - "численно слабы" (либо вырождаются в такой социум, который "начинает жрать самого себя", - "В мирной обстановке воинственный человек нападает на самого себя." - т.е. в "неудавшихся сильных"). И то, и другое, - это неудачный выбор (согласно логике и определениям позиций). Спрашивается, а какой - удачный тогда?
(И тут на помощь приходит Гегель и Aufhebung, но это уже другая история...)
См. ТГЗ - введение (где Заратустра описывает, что он "любит"), "О трояком зле" и "О старых и новых скрижалях".
>что удовольствие для Ницше
Психология оргиазма, как бьющего через край чувства жизни и силы, внутри которого даже страдание действует как стимул, дала мне ключ к понятию трагического чувства, неверно понятого как Аристотелем, так и в особенности нашими пессимистами. Трагедия так далека от того, чтобы доказывать что-либо в пользу пессимизма эллинов в шопенгауэровском смысле, что скорее ее следует считать решительным опровержением этого пессимизма и противоположной ему инстанцией. Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, – вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой – так понимал это Аристотель, – но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, – той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения… И тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел, – «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растет мое «хочу», мое «могу», – я, последний ученик философа Диониса, – я, учитель вечного возвращения…
Ещё это
Боль Бога глубже, о ты, удивительный мир! Возьми же страдания Бога, но не меня! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира,
– полночная лира, никому не понятные вещания колокола, но все равно он должен говорить, взывать к лишенным слуха, о высшие люди! Ибо вы не понимаете меня!
Миновало! Свершилось! О юность! О полдень! О время послеполуденное! Вот настал вечер, и ночь, и полночь – пес воет, ветер:
– разве ветер не пес? Он визжит, лает, воет. О полночь! Как вздыхает она и смеется, как хрипит и задыхается!
Как трезво она говорит теперь, эта пьяная сочинительница стихов! Не перепила ли она само опьянение свое? Бодрствовала ли она? Пережевывает ли вновь и вновь свою жвачку?
– во сне пережевывает она печаль свою, эта древняя глубокая полночь, а еще больше – радость свою. Именно радость, когда глубока уже ее боль: но радость глубже, нежели скорбь.
Ты, лоза виноградная! За что восхваляешь ты меня? Я же срезал тебя! Я жесток, и вот – истекаешь ты кровью: за что воздаешь ты хвалу моей опьяненной жестокости?
"Все, что стало совершенным, все зрелое – жаждет смерти!" – так говоришь ты. Да будет благословен нож виноградаря! Но все незрелое, увы, хочет жить!
Боль говорит: "Прейди! Иди прочь, боль!". Но все, что страдает, хочет жить, чтобы стать зрелым, радостным, томящимся от желаний,
– от желаний дальнего, высочайшего и светлого. "Я хочу наследников, – так говорит все страдающее, – я хочу детей, я не хочу себя".
Радость же не хочет ни наследников, ни детей: радость хочет только саму себя, она жаждет вечности, возвращения; хочет, чтобы все было вечно равным себе самому.
Боль говорит: "Разорвись, истеки кровью, сердце! Пошевеливайтесь, ноги! Крылья – в полет! Вдаль! Ввысь, скорбь!". Ну что ж! Вперед! О мое старое сердце! Боль говорит: "Прейди!".
О высшие люди, что думаете вы обо мне? Кто я? Прорицатель? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?
Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве не слышите вы? Не чуете? Мир мой стал совершенным, полночь – это и полдень,
– боль – это и радость, проклятие – это также и благословение, ночь – это и солнце; идите прочь, не то узнаете: мудрец – это также и глупец.
Говорили ли вы когда-нибудь радости "Да!"? О друзья мои, тогда говорили вы "Да!" также и всякой боли. Все вещи связаны друг с другом, сопряжены, проникнуты взаимной любовью,
– хотели ли вы когда-нибудь дважды того же самого, говорили ли вы когда-нибудь: "Ты нравишься мне, счастье! Мгновение! Миг!"? Тем самым хотели вы, чтобы все возвратилось!
– все сызнова, все навечно, все связано, сопряжено, проникнуто взаимной любовью, о, так любили вы мир,
– вы, вечные, любите его вечно и всегда: и даже боли говорите: "Прейди, но возвратись! Ибо всякая радость жаждет вечности!".
– радость так богата, что она жаждет боли, ада, ненависти, позора, увечий, мира, – о, этот мир, вам ли не знать его!
Всякая радость жаждет вечности всех вещей, хочет меда, закваски, хочет опьяненной полуночи, могил и слез утешения на них, хочет позолоты вечерних зорь,
– о, чего только не хочет радость! Она проникновеннее, ужаснее, таинственнее, она больше жаждет, больше алчет, чем всякая боль, она хочет себя, она впивается в себя, воля кольца борется в ней,
– она хочет любви, она хочет ненависти, она безмерно богата, она дарит, она разбрасывает, она просит, как милостыни, чтобы кто-нибудь взял ее, она благодарит того, кто берет ее, она хотела бы, чтобы ненавидели ее,
О высшие люди, по вам исходит тоской эта радость – неукротимая, блаженная, – по вашей боли, вы, неудавшиеся! По неудавшемуся тоскует всякая вечная радость.
Ибо всякая радость хочет себя самой, а потому желает и горя!
О счастье! О скорбь! О высшие люди, научитесь же тому, что радость жаждет вечности,
– радость жаждет вечности всех вещей, жаждет глубокой, глубокой вечности!
и затем - это
"В мой последний грех? – гневно воскликнул Заратустра, рассмеявшись собственным словам, – что же было уготовано для меня как последний грех?"
И вновь Заратустра ушел в себя, и снова в раздумье опустился на камень и погрузился в размышление. Вдруг вскочил он.
"Сострадание! Сострадание к высшему человеку! – воскликнул он, и лицо его потемнело и стало суровым. – Ну что ж! Этому – было свое время!
Мое страдание и сострадание мое – что мне до этого! Разве к счастью стремлюсь я? Я стремлюсь к делу своему!
Вперед! Явился лев, близко дети мои, созрел Заратустра, настал мой час:
Это мое утро, мой день загорается: вставай, поднимайся, Великий Полдень!"
Так говорил Заратустра, покидая пещеру свою, сияющий и сильный, словно утреннее солнце, восходящее из-за темных гор.
Очевидно, что здесь отрицается эпикурейское, христианское, сократическое и прочие виды гедонизма, и пессимистское уныние тоже, и даже эвдемония.
И гедонизм, и пессимизм, и утилитаризм, и евдемонизм - все эти образы мыслей, определяющие ценность вещей по возбуждаемому ими наслаждению и страданию, т. е. по сопутствующим им состояниям и побочным явлениям, отличаются поверхностностью и наивностью, на которую каждый, кто чувствует в себе творческие силы и совесть художника, не может смотреть без насмешки, а также без сострадания. ... Есть более высокие проблемы по сравнению со всеми проблемами наслаждения, страдания и сострадания; и каждая философия, которая занимается только этим, - наивность.
... Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда - в этом именно и мы, даже мы, суть «люди долга»! ...
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы осторожны, мы, современные люди, по части окончательных убеждений; наше недоверие затаилось в засаде против очарований и коварных уловок совести, свойственных всякой сильной вере, всякому безусловному Да и Нет; как это объяснить? Можно, по-видимому, с одной стороны, усматривать здесь осторожность “обжегшегося ребенка”, разочарованного идеалиста, но с другой и лучшей стороны, также и ликующее любопытство бывалого зеваки, который, зевая, дошел до отчаяния и теперь в пику своему зеванью роскошествует и пирует в безграничном, под “открытым небом вообще”. Тем самым вырабатывается почти эпикурейская склонность к познанию, которая не так-то просто упускает из виду проблематичный характер вещей; равным образом и отвращение к громким моральным словам и жестам, вкус, отклоняющий все топорные неуклюжие противоречия и гордо сознающий свою опытность по части оговорок. Ибо это и составляет нашу гордость: слегка натянутые вожжи при нашем рвущемся вперед стремлении к достоверности, сдержанность всадника в его бешеной скачке: мы и впредь, как и раньше, будем скакать на безумных огненных зверях, и если мы замешкаемся, то мешкать вынудит нас, пожалуй, меньше всего опасность…
Другими словами, удовольствие его не сильно волнует. Оно должно быть, но оно не должно стоять выше того, что более ценно в его системе "имморалистических" ценностей (в его логике). Ещё это:
Заратустра правдивее всякого другого мыслителя. Его учение, и только оно одно, считает правдивость высшей добродетелью – это значит, противоположностью трусости “идеалиста”, который обращается в бегство перед реальностью; у Заратустры больше мужества в теле, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова персидская добродетель. Понимают ли меня?.. Самопреодолелние морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность – в меня – это и означает в моих устах имя Заратустры.
то есть, можно сказать, что "удовольствие" для Ницше - это правдивость, себялюбие, властолюбие, сладострастие (примерно в таком порядке).
Ещё прочти "О дарящей добродетели" в ТГЗ - можно даже сказать, что это - и есть - "дело" Заратустры.
Ещё это
Боль Бога глубже, о ты, удивительный мир! Возьми же страдания Бога, но не меня! Что я! Опьяненная сладкозвучная лира,
– полночная лира, никому не понятные вещания колокола, но все равно он должен говорить, взывать к лишенным слуха, о высшие люди! Ибо вы не понимаете меня!
Миновало! Свершилось! О юность! О полдень! О время послеполуденное! Вот настал вечер, и ночь, и полночь – пес воет, ветер:
– разве ветер не пес? Он визжит, лает, воет. О полночь! Как вздыхает она и смеется, как хрипит и задыхается!
Как трезво она говорит теперь, эта пьяная сочинительница стихов! Не перепила ли она само опьянение свое? Бодрствовала ли она? Пережевывает ли вновь и вновь свою жвачку?
– во сне пережевывает она печаль свою, эта древняя глубокая полночь, а еще больше – радость свою. Именно радость, когда глубока уже ее боль: но радость глубже, нежели скорбь.
Ты, лоза виноградная! За что восхваляешь ты меня? Я же срезал тебя! Я жесток, и вот – истекаешь ты кровью: за что воздаешь ты хвалу моей опьяненной жестокости?
"Все, что стало совершенным, все зрелое – жаждет смерти!" – так говоришь ты. Да будет благословен нож виноградаря! Но все незрелое, увы, хочет жить!
Боль говорит: "Прейди! Иди прочь, боль!". Но все, что страдает, хочет жить, чтобы стать зрелым, радостным, томящимся от желаний,
– от желаний дальнего, высочайшего и светлого. "Я хочу наследников, – так говорит все страдающее, – я хочу детей, я не хочу себя".
Радость же не хочет ни наследников, ни детей: радость хочет только саму себя, она жаждет вечности, возвращения; хочет, чтобы все было вечно равным себе самому.
Боль говорит: "Разорвись, истеки кровью, сердце! Пошевеливайтесь, ноги! Крылья – в полет! Вдаль! Ввысь, скорбь!". Ну что ж! Вперед! О мое старое сердце! Боль говорит: "Прейди!".
О высшие люди, что думаете вы обо мне? Кто я? Прорицатель? Сновидец? Опьяненный? Толкователь снов? Полночный колокол?
Капля росы? Испарение и благоухание вечности? Разве не слышите вы? Не чуете? Мир мой стал совершенным, полночь – это и полдень,
– боль – это и радость, проклятие – это также и благословение, ночь – это и солнце; идите прочь, не то узнаете: мудрец – это также и глупец.
Говорили ли вы когда-нибудь радости "Да!"? О друзья мои, тогда говорили вы "Да!" также и всякой боли. Все вещи связаны друг с другом, сопряжены, проникнуты взаимной любовью,
– хотели ли вы когда-нибудь дважды того же самого, говорили ли вы когда-нибудь: "Ты нравишься мне, счастье! Мгновение! Миг!"? Тем самым хотели вы, чтобы все возвратилось!
– все сызнова, все навечно, все связано, сопряжено, проникнуто взаимной любовью, о, так любили вы мир,
– вы, вечные, любите его вечно и всегда: и даже боли говорите: "Прейди, но возвратись! Ибо всякая радость жаждет вечности!".
– радость так богата, что она жаждет боли, ада, ненависти, позора, увечий, мира, – о, этот мир, вам ли не знать его!
Всякая радость жаждет вечности всех вещей, хочет меда, закваски, хочет опьяненной полуночи, могил и слез утешения на них, хочет позолоты вечерних зорь,
– о, чего только не хочет радость! Она проникновеннее, ужаснее, таинственнее, она больше жаждет, больше алчет, чем всякая боль, она хочет себя, она впивается в себя, воля кольца борется в ней,
– она хочет любви, она хочет ненависти, она безмерно богата, она дарит, она разбрасывает, она просит, как милостыни, чтобы кто-нибудь взял ее, она благодарит того, кто берет ее, она хотела бы, чтобы ненавидели ее,
О высшие люди, по вам исходит тоской эта радость – неукротимая, блаженная, – по вашей боли, вы, неудавшиеся! По неудавшемуся тоскует всякая вечная радость.
Ибо всякая радость хочет себя самой, а потому желает и горя!
О счастье! О скорбь! О высшие люди, научитесь же тому, что радость жаждет вечности,
– радость жаждет вечности всех вещей, жаждет глубокой, глубокой вечности!
и затем - это
"В мой последний грех? – гневно воскликнул Заратустра, рассмеявшись собственным словам, – что же было уготовано для меня как последний грех?"
И вновь Заратустра ушел в себя, и снова в раздумье опустился на камень и погрузился в размышление. Вдруг вскочил он.
"Сострадание! Сострадание к высшему человеку! – воскликнул он, и лицо его потемнело и стало суровым. – Ну что ж! Этому – было свое время!
Мое страдание и сострадание мое – что мне до этого! Разве к счастью стремлюсь я? Я стремлюсь к делу своему!
Вперед! Явился лев, близко дети мои, созрел Заратустра, настал мой час:
Это мое утро, мой день загорается: вставай, поднимайся, Великий Полдень!"
Так говорил Заратустра, покидая пещеру свою, сияющий и сильный, словно утреннее солнце, восходящее из-за темных гор.
Очевидно, что здесь отрицается эпикурейское, христианское, сократическое и прочие виды гедонизма, и пессимистское уныние тоже, и даже эвдемония.
И гедонизм, и пессимизм, и утилитаризм, и евдемонизм - все эти образы мыслей, определяющие ценность вещей по возбуждаемому ими наслаждению и страданию, т. е. по сопутствующим им состояниям и побочным явлениям, отличаются поверхностностью и наивностью, на которую каждый, кто чувствует в себе творческие силы и совесть художника, не может смотреть без насмешки, а также без сострадания. ... Есть более высокие проблемы по сравнению со всеми проблемами наслаждения, страдания и сострадания; и каждая философия, которая занимается только этим, - наивность.
... Мы оплетены крепкой сетью и кожухом обязанностей и не можем выбраться оттуда - в этом именно и мы, даже мы, суть «люди долга»! ...
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы осторожны, мы, современные люди, по части окончательных убеждений; наше недоверие затаилось в засаде против очарований и коварных уловок совести, свойственных всякой сильной вере, всякому безусловному Да и Нет; как это объяснить? Можно, по-видимому, с одной стороны, усматривать здесь осторожность “обжегшегося ребенка”, разочарованного идеалиста, но с другой и лучшей стороны, также и ликующее любопытство бывалого зеваки, который, зевая, дошел до отчаяния и теперь в пику своему зеванью роскошествует и пирует в безграничном, под “открытым небом вообще”. Тем самым вырабатывается почти эпикурейская склонность к познанию, которая не так-то просто упускает из виду проблематичный характер вещей; равным образом и отвращение к громким моральным словам и жестам, вкус, отклоняющий все топорные неуклюжие противоречия и гордо сознающий свою опытность по части оговорок. Ибо это и составляет нашу гордость: слегка натянутые вожжи при нашем рвущемся вперед стремлении к достоверности, сдержанность всадника в его бешеной скачке: мы и впредь, как и раньше, будем скакать на безумных огненных зверях, и если мы замешкаемся, то мешкать вынудит нас, пожалуй, меньше всего опасность…
Другими словами, удовольствие его не сильно волнует. Оно должно быть, но оно не должно стоять выше того, что более ценно в его системе "имморалистических" ценностей (в его логике). Ещё это:
Заратустра правдивее всякого другого мыслителя. Его учение, и только оно одно, считает правдивость высшей добродетелью – это значит, противоположностью трусости “идеалиста”, который обращается в бегство перед реальностью; у Заратустры больше мужества в теле, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука – такова персидская добродетель. Понимают ли меня?.. Самопреодолелние морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность – в меня – это и означает в моих устах имя Заратустры.
то есть, можно сказать, что "удовольствие" для Ницше - это правдивость, себялюбие, властолюбие, сладострастие (примерно в таком порядке).
Ещё прочти "О дарящей добродетели" в ТГЗ - можно даже сказать, что это - и есть - "дело" Заратустры.
Злоба развивает умственно.
Честность - допустим, что это наша добродетель, от которой мы не можем избавиться, мы, свободные умы, - так что же, будем работать над этой единственно оставшейся у нас добродетелью со всей злобой и любовью, будем неустанно «совершенствоваться» в ней ... останемся все-таки суровыми, мы, последние стоики! и пошлем ей на помощь всю свойственную нам чертовщину - наше отвращение ко всему грубому и приблизительному, наше «nitimur in vetitum», наше мужество авантюристов, наше изощренное и избалованное любопытство, нашу тончайшую, переодетую до неузнаваемости духовную волю к власти и покорению мира, волю, которая алчно реет и носится над всеми царствами будущего, - придем на помощь нашему «Богу» со всеми нашими «чертями»!
... "история" такая, что никакого Aufhebung, по Ницше, философу "предельной философской честности и правдивости", - нет, и быть, в рамках ницшевских ориентаций и "координат", - не может (его философия - это философия доведённая до конца). Почему? Потому что, во-первых, "жатва" в жизни и действительности - происходит и так (отсутствие действительно "знатного рода" (или общества, аристократии), отсутствие "злых" людей, - не означает что "зло" - отсутствует ("зло" само по себе не устраняется, оно - "идея", "эгрегор")). Ближайший пример этого - случай человека гениального, - Шринивасы Рамануджана (имея буквально сверхчеловеческие способности по одной из важнейшей (для власти над миром) наук в мире, - он был убит и потерян в потоке истории). Следствие этого: необходима переориентация ценностей, такая, которая не позволит ценным личностям быть утерянными в "естественном (случайном) отборе". (Человек выдающийся, "заслуживающий будущности", - не должен иметь шансов на смерть в этом мире (ведь зло - совсем - не искоренимо).)
Культура и каста. Более высокая культура сможет возникнуть лишь там, где существуют две различные общественные касты: каста работающих и каста праздных, способных к истинному досугу; или, выражаясь сильнее: каста принудительного труда и каста свободного труда. Точка зрения распределения счастья несущественна, когда дело идет о создании высшей культуры; но во всяком случае каста праздных более доступна страданиям, более страдает, ее довольство жизнью меньше, ее задача – более велика. И если еще имеет место обмен членами между обеими кастами, так что более тупые, менее одухотворенные семьи и личности из высшей касты перемещаются в низшую, и, наоборот, более свободные личности низшей касты получают доступ в высшую, - то достигнуто состояние, за пределами которого видно лишь открытое море неопределенных желаний. – Так говорит нам еле доносящийся до нас голос древнего времени; но где есть еще уши, которые могли бы услышать его?
(И это, в целом-то, - весь ницшевский тезис ("человек дионисический" есть тип такой же необходимый, как и тип - "христианина"; "христианские ценности - аристократические ценности" - и то, и другое, - должно наличествовать в высшем типе этого мира (это и есть - т.н. - "Aufhebung")). Отбор, существующий вопреки желаниям других (например, христиан), отбор, формирующий целое, - должен быть переориентирован именно таким образом, который не сможет не быть в этом мире. "Случай, обуздываемый - к наилучшему же - сценарию". (Это же применимо и к т.н. "насильникам" - будучи неспособными поддерживать иерархию, которая поддерживает их, - они заслуживают гибели.)) (И ведь действительно, - не может быть только, то что не может - хотеть... из чего следует что такая структура общества, при котором уничтожаются "злые" желания (и страдания?), может необходимым образом привести - к необучаемости и тупости (называемой "счастливостью", ведь счастье - это когда нет никаких проблем, и нет никаких бед). За чем следует его действительная - гибель. (Это же в полной мере относится и к тем, кто называют себя "дионисическими", - но в их случае, эти персоны хотя бы обладают самосознанием и дисциплиной знать это, и признать это (что несколько противоречит "необучаемости", имеющей предпосылкой нежелание знать - а временами - и повиноваться).)
То напряжение души в несчастье, которое прививает ей крепость, её содрогание при виде великой гибели, её изобретательность и храбрость в перенесении, претерпении, истолковании, использовании несчастья, и всё, что даровало ей глубину, тайну, личину, ум, хитрость, величие, - разве не было даровано ей это под оболочкой страдания, под воспитанием великого страдания? В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день - понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, - к тому, что страдает по необходимости и должно страдать? А наше сострадание - разве вы не понимаете, к кому относится наше обратное сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания как от самой худшей изнеженности и слабости? - Итак, сострадание против сострадания!
Самую глубокую пропасть образует между двумя людьми различное понимание чистоплотности и различная степень ее. Чему может помочь вся честность и взаимная полезность, чему может помочь всяческое взаимное благожелательство - в конце концов это не меняет дела: они «не могут выносить друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, как святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, достапляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утонченному - насколько такое влечение выделяет людей: это влечение благородное, настолько же и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, с которых он смотрит на самое сострадание как на осквернение, как на грязь...
Человек, который говорит: «это нравится мне, я возьму это себе и буду беречь и защищать от каждого»; человек, который может вести какое-нибудь дело, выполнить какое-нибудь решение, оставаться верным какой-нибудь мысли, привязать к себе женщину, наказать и сокрушить дерзкого; человек, у которого есть свой гнев и свой меч и достоянием которого охотно делаются слабые, страждущие и угнетенные, а также животные, принадлежа ему по природе, словом, человек, представляющий собою прирожденного господина, - если такой человек обладает состраданием, ну, тогда это сострадание имеет цену! Но какой прок в сострадании тех, которые страдают! Или тех, которые даже проповедуют сострадание! Теперь почти всюду в Европе можно встретить болезненную чувствительность и восприимчивость к страданиям, а равным образом отвратительную невоздержанность в жалобах, изнеженность, пытающуюся вырядиться в нечто высшее при помощи религии и разной философской дребедени, - теперь существует форменный культ страдания. Немужественность того, что в кругах таких экзальтированных людей окрещивается именем «сострадания», по-моему, постоянно и прежде всего бросается в глаза. - Нужно воздвигнуть жесточайшее гонение против этого новейшего рода дурного вкуса; и я желал бы в конце концов, чтобы люди носили как средство против него и в сердце, и на шее прекрасный амулет «gai saber» - или, говоря яснее для моих соотечественников, «веселую науку».
"По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого"...
Злоба развивает умственно.
Честность - допустим, что это наша добродетель, от которой мы не можем избавиться, мы, свободные умы, - так что же, будем работать над этой единственно оставшейся у нас добродетелью со всей злобой и любовью, будем неустанно «совершенствоваться» в ней ... останемся все-таки суровыми, мы, последние стоики! и пошлем ей на помощь всю свойственную нам чертовщину - наше отвращение ко всему грубому и приблизительному, наше «nitimur in vetitum», наше мужество авантюристов, наше изощренное и избалованное любопытство, нашу тончайшую, переодетую до неузнаваемости духовную волю к власти и покорению мира, волю, которая алчно реет и носится над всеми царствами будущего, - придем на помощь нашему «Богу» со всеми нашими «чертями»!
... "история" такая, что никакого Aufhebung, по Ницше, философу "предельной философской честности и правдивости", - нет, и быть, в рамках ницшевских ориентаций и "координат", - не может (его философия - это философия доведённая до конца). Почему? Потому что, во-первых, "жатва" в жизни и действительности - происходит и так (отсутствие действительно "знатного рода" (или общества, аристократии), отсутствие "злых" людей, - не означает что "зло" - отсутствует ("зло" само по себе не устраняется, оно - "идея", "эгрегор")). Ближайший пример этого - случай человека гениального, - Шринивасы Рамануджана (имея буквально сверхчеловеческие способности по одной из важнейшей (для власти над миром) наук в мире, - он был убит и потерян в потоке истории). Следствие этого: необходима переориентация ценностей, такая, которая не позволит ценным личностям быть утерянными в "естественном (случайном) отборе". (Человек выдающийся, "заслуживающий будущности", - не должен иметь шансов на смерть в этом мире (ведь зло - совсем - не искоренимо).)
Культура и каста. Более высокая культура сможет возникнуть лишь там, где существуют две различные общественные касты: каста работающих и каста праздных, способных к истинному досугу; или, выражаясь сильнее: каста принудительного труда и каста свободного труда. Точка зрения распределения счастья несущественна, когда дело идет о создании высшей культуры; но во всяком случае каста праздных более доступна страданиям, более страдает, ее довольство жизнью меньше, ее задача – более велика. И если еще имеет место обмен членами между обеими кастами, так что более тупые, менее одухотворенные семьи и личности из высшей касты перемещаются в низшую, и, наоборот, более свободные личности низшей касты получают доступ в высшую, - то достигнуто состояние, за пределами которого видно лишь открытое море неопределенных желаний. – Так говорит нам еле доносящийся до нас голос древнего времени; но где есть еще уши, которые могли бы услышать его?
(И это, в целом-то, - весь ницшевский тезис ("человек дионисический" есть тип такой же необходимый, как и тип - "христианина"; "христианские ценности - аристократические ценности" - и то, и другое, - должно наличествовать в высшем типе этого мира (это и есть - т.н. - "Aufhebung")). Отбор, существующий вопреки желаниям других (например, христиан), отбор, формирующий целое, - должен быть переориентирован именно таким образом, который не сможет не быть в этом мире. "Случай, обуздываемый - к наилучшему же - сценарию". (Это же применимо и к т.н. "насильникам" - будучи неспособными поддерживать иерархию, которая поддерживает их, - они заслуживают гибели.)) (И ведь действительно, - не может быть только, то что не может - хотеть... из чего следует что такая структура общества, при котором уничтожаются "злые" желания (и страдания?), может необходимым образом привести - к необучаемости и тупости (называемой "счастливостью", ведь счастье - это когда нет никаких проблем, и нет никаких бед). За чем следует его действительная - гибель. (Это же в полной мере относится и к тем, кто называют себя "дионисическими", - но в их случае, эти персоны хотя бы обладают самосознанием и дисциплиной знать это, и признать это (что несколько противоречит "необучаемости", имеющей предпосылкой нежелание знать - а временами - и повиноваться).)
То напряжение души в несчастье, которое прививает ей крепость, её содрогание при виде великой гибели, её изобретательность и храбрость в перенесении, претерпении, истолковании, использовании несчастья, и всё, что даровало ей глубину, тайну, личину, ум, хитрость, величие, - разве не было даровано ей это под оболочкой страдания, под воспитанием великого страдания? В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть также и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день - понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено, - к тому, что страдает по необходимости и должно страдать? А наше сострадание - разве вы не понимаете, к кому относится наше обратное сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания как от самой худшей изнеженности и слабости? - Итак, сострадание против сострадания!
Самую глубокую пропасть образует между двумя людьми различное понимание чистоплотности и различная степень ее. Чему может помочь вся честность и взаимная полезность, чему может помочь всяческое взаимное благожелательство - в конце концов это не меняет дела: они «не могут выносить друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, как святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, достапляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утонченному - насколько такое влечение выделяет людей: это влечение благородное, настолько же и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, с которых он смотрит на самое сострадание как на осквернение, как на грязь...
Человек, который говорит: «это нравится мне, я возьму это себе и буду беречь и защищать от каждого»; человек, который может вести какое-нибудь дело, выполнить какое-нибудь решение, оставаться верным какой-нибудь мысли, привязать к себе женщину, наказать и сокрушить дерзкого; человек, у которого есть свой гнев и свой меч и достоянием которого охотно делаются слабые, страждущие и угнетенные, а также животные, принадлежа ему по природе, словом, человек, представляющий собою прирожденного господина, - если такой человек обладает состраданием, ну, тогда это сострадание имеет цену! Но какой прок в сострадании тех, которые страдают! Или тех, которые даже проповедуют сострадание! Теперь почти всюду в Европе можно встретить болезненную чувствительность и восприимчивость к страданиям, а равным образом отвратительную невоздержанность в жалобах, изнеженность, пытающуюся вырядиться в нечто высшее при помощи религии и разной философской дребедени, - теперь существует форменный культ страдания. Немужественность того, что в кругах таких экзальтированных людей окрещивается именем «сострадания», по-моему, постоянно и прежде всего бросается в глаза. - Нужно воздвигнуть жесточайшее гонение против этого новейшего рода дурного вкуса; и я желал бы в конце концов, чтобы люди носили как средство против него и в сердце, и на шее прекрасный амулет «gai saber» - или, говоря яснее для моих соотечественников, «веселую науку».
"По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого"...
Уметь противоречить. Всякому нынче известно, что умение сносить противоречие есть признак высокой культуры. Некоторые знают даже, что более развитый человек ищет противоречия и накликает его себе, чтобы получить через него некое указание на неведомую ему доныне несправедливую черту его характера. Но уметь противоречить, достичь чистой совести при враждебном отношении ко всему расхожему, традиционному, канонизированному – это больше, чем и то и другое, и представляет собою нечто действительно великое, новое, удивительное в нашей культуре, самый решительный шаг освобожденного ума; кто это знает?
Заратустра, первый психолог добрых, есть – следовательно – друг злых. Когда упадочный род людей восходит на ступень наивысшего рода, то это может произойти только за счет противоположного им рода, рода сильных и уверенных в жизни людей. Когда стадное животное сияет в блеске самой чистой добродетели, тогда исключительный человек должен быть оценкою низведен на ступень злого. Когда лживость во что бы то ни стало овладевает для своей оптики словом “истина”, тогда все действительно правдивое должно носить самые дурные имена.
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, т. е. противоположные и часто не одни только противоположные инстинкты и ценностные нормы вещей, которые борются друг с другом и редко успокаиваются, - такой человек поздних культур и преломленных лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокаивающего (например, эпикурейского или христианского) бальзама и успокоительного образа мыслей, счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, как «суббота суббот», говоря вместе с блаженным ритором Августином, который и сам был таким человеком. - Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как лишняя возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также истое мастерство и тонкость в ведении войны с собою, т. е. способность обуздывать себя и умение перехитрить себя, - то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные к победам и обаянию загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (- я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моем вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим влечением к покою: оба типа связаны друг с другом и возникают от одинаковых причин.
...в дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и усилена вся система аффектов: так что она разом разряжает все свои средства выражения, выказывая одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актерство. Ключевой остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые также, по первому знаку, входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не поддаться какому-либо внушению, он не проглядит ни единого знака аффекта, он наделен наивысшей степенью понимающего и угадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он залезает в любую шкуру, в любой аффект: он постоянно преображается...
Сказать двояко. Обо всякой вещи хорошо выразиться двояко, чтобы поставить ее на правую и левую ногу, хотя истина и может стоять на одной ноге, но для того, чтобы двигаться и обойти свет, ей нужно две.
Колесо и тормоз. Колесо и тормоз имеют различные обязанности, но и одну одинаковую: причинять друг другу боль.
Иными словами: дихотомия должна сохраняться, но не в экстремальности выбора. Личность "злая" не любит христиан, - но обязана с ними считаться, - и наоборот. И тот, и другой, в целом-то - одно и то же... (произрастают из одной почвы и почти что не живут друг без друга.)
... что возвращает к исходной позиции, но одновременно устраняет возможность утраты ориентиров. Ввести позицию злого, "философски правильного злого", - и позволить человеку занимать и её в том числе, а не только одну позицию - "доброго", - дабы не исчезла уж совсем, - истина, - и было центральной затеей Ницше. Как ориентир такие вещи должны быть, - и не только как ориентир (что он и пытается доказывать): только при наличии обоих полюсов этого "уравнения" - и возможен действительный рост власти - и "воли к власти". (С точки зрения психоанализа этот опыт называется "Verneinung" - отрицая злое в себе (как это может делать "святой христианин"), - человек только становится злее и хуже (но не "сильнее" или "глубже" или "прекраснее"; с точки зрения собственных "координат" и ценностей).)
Никак иначе.
Поняли ли меня? – Дионис против Распятого.
Уметь противоречить. Всякому нынче известно, что умение сносить противоречие есть признак высокой культуры. Некоторые знают даже, что более развитый человек ищет противоречия и накликает его себе, чтобы получить через него некое указание на неведомую ему доныне несправедливую черту его характера. Но уметь противоречить, достичь чистой совести при враждебном отношении ко всему расхожему, традиционному, канонизированному – это больше, чем и то и другое, и представляет собою нечто действительно великое, новое, удивительное в нашей культуре, самый решительный шаг освобожденного ума; кто это знает?
Заратустра, первый психолог добрых, есть – следовательно – друг злых. Когда упадочный род людей восходит на ступень наивысшего рода, то это может произойти только за счет противоположного им рода, рода сильных и уверенных в жизни людей. Когда стадное животное сияет в блеске самой чистой добродетели, тогда исключительный человек должен быть оценкою низведен на ступень злого. Когда лживость во что бы то ни стало овладевает для своей оптики словом “истина”, тогда все действительно правдивое должно носить самые дурные имена.
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, т. е. противоположные и часто не одни только противоположные инстинкты и ценностные нормы вещей, которые борются друг с другом и редко успокаиваются, - такой человек поздних культур и преломленных лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокаивающего (например, эпикурейского или христианского) бальзама и успокоительного образа мыслей, счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, как «суббота суббот», говоря вместе с блаженным ритором Августином, который и сам был таким человеком. - Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как лишняя возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также истое мастерство и тонкость в ведении войны с собою, т. е. способность обуздывать себя и умение перехитрить себя, - то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные к победам и обаянию загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (- я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моем вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим влечением к покою: оба типа связаны друг с другом и возникают от одинаковых причин.
...в дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и усилена вся система аффектов: так что она разом разряжает все свои средства выражения, выказывая одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актерство. Ключевой остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые также, по первому знаку, входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не поддаться какому-либо внушению, он не проглядит ни единого знака аффекта, он наделен наивысшей степенью понимающего и угадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он залезает в любую шкуру, в любой аффект: он постоянно преображается...
Сказать двояко. Обо всякой вещи хорошо выразиться двояко, чтобы поставить ее на правую и левую ногу, хотя истина и может стоять на одной ноге, но для того, чтобы двигаться и обойти свет, ей нужно две.
Колесо и тормоз. Колесо и тормоз имеют различные обязанности, но и одну одинаковую: причинять друг другу боль.
Иными словами: дихотомия должна сохраняться, но не в экстремальности выбора. Личность "злая" не любит христиан, - но обязана с ними считаться, - и наоборот. И тот, и другой, в целом-то - одно и то же... (произрастают из одной почвы и почти что не живут друг без друга.)
... что возвращает к исходной позиции, но одновременно устраняет возможность утраты ориентиров. Ввести позицию злого, "философски правильного злого", - и позволить человеку занимать и её в том числе, а не только одну позицию - "доброго", - дабы не исчезла уж совсем, - истина, - и было центральной затеей Ницше. Как ориентир такие вещи должны быть, - и не только как ориентир (что он и пытается доказывать): только при наличии обоих полюсов этого "уравнения" - и возможен действительный рост власти - и "воли к власти". (С точки зрения психоанализа этот опыт называется "Verneinung" - отрицая злое в себе (как это может делать "святой христианин"), - человек только становится злее и хуже (но не "сильнее" или "глубже" или "прекраснее"; с точки зрения собственных "координат" и ценностей).)
Никак иначе.
Поняли ли меня? – Дионис против Распятого.
Моральный скепсис в христианстве.
И христианство внесло свою большую лепту в просвещение: оно преподало урок морального скепсиса – весьма настойчивым и действенным способом – обвиняя, отравляя, но с неистощимым терпением и тактом; в каждом отдельном человеке оно уничтожало веру в его “добродетели”; оно навсегда стерло с лица земли те великие добродетели, которыми изобиловала древность, - тех популярных людей, которые, веруя в свое совершенство, шествовали с достоинством героев корриды. Если мы, воспитанные в этой христианской школе скепсиса, станем теперь читать моральные книги древних, скажем Сенеки и Эпиктета, мы почувствуем занятное превосходство и преисполнимся тайных видов и перспектив; при этом у нас будет такое настроение, будто некое дитя разглагольствовало в присутствии старца либо юная красивая энтузиастка в присутствии Ларошфуко: нам-то лучше известно, что такое добродетель! В конце концов, однако, мы обратили этот самый скепсис и на все религиозные состояния и события, как-то: грех, раскаяние, благодать, освящение, и так глубоко зарыли червя, что даже при чтении всех христианских книг мы испытываем тоже самое чувство рафинированного превосходства и проницательности: нам-то и религиозные чувства лучше известны! И вот пора как следует узнавать их и как следует описывать, ибо вымирают благочестивцы старой веры, - постараемся же спасти их образ и их тип, по крайней мере, в интересах познания!
В итоге - нет никакой (абстрактно-)идеальной позиции (или "материальной", или "реалистической", т.е. realpolitik, которые - такие же догматические), устраняющей конфликт (Жан Валь обозначает попытку обойти это, у Гегеля, как решение не посредством "логики", - а на самом деле, - посредством аффекта любви, при этом позицию Ницше он обозначает как "отчаяние"). Конфликт есть условие роста (что продемонстрировал Фукидид на примере Пелопонесской/"предельной" войны), изменения, "обучения" (но вместе с тем очевидно, что не всякий конфликт ведёт к этому - нет смысла в конфликте ради конфликта, а не роста; "рост", при этом - понятие также спекулятивное).
Здоровье души.
Излюбленную медицинскую формулу морали (восходящую к Аристону Хиосскому): “Добродетель – здоровье души” – пришлось бы, в целях годности, переиначить, по крайней мере, следующим образом: “Твоя добродетель – здоровье твоей души”, Ибо здоровья в себе не существует, и все попытки определить такого рода предмет кончаются плачевной неудачей. Чтобы установить, что собственно означает здоровье для твоего тела, надо свести вопрос к твоей цели, твоему кругозору, твоим силам, твоим склонностям, твоим заблуждениям и в особенности к идеалам и химерам твоей души. Посему существуют неисчислимые здоровья тела, и чем более снова позволяют единичному и уникальному поднимать голову, чем больше отучиваются от догмы о “равенстве людей”, тем скорее должно исчезнуть у наших медиков понятие нормального здоровья, вместе с нормальной диетой и нормальным протеканием заболевания. Тогда лишь было бы своевременным поразмыслить о здоровье и болезни души и перевести в ее здоровье своеобразную добродетель каждого человека: конечно, здоровье одного могло бы выглядеть здесь так, как противоположность здоровья у другого. Наконец, открытым остается еще и большой вопрос, в состоянии ли мы обойтись без заболевания, даже в том, что касается развития нашей добродетели, и не нуждается ли больная душа, ничуть не менее здоровой, в нашей жажде познания и самопознания: короче, не есть ли исключительная воля к здоровью предрассудок, трусость и, пожалуй, некое подобие утонченнейшего варварства и отсталости.
"Развитие", таким образом, есть результат "развития событий", - когда с ростом целого (накопления данных) изменяется и его "смысл", понимание и толкование этого. Будучи ретроспективным, оно не может быть предсказано, - значит, оно не может быть и предугадано, но возможные позиции, занимаемые в целом, - могут быть зафиксированы, как необходимые условия наличия культуры, - тем самым предупреждая движение вовне этого, в "неправильном", относительно "блага рода", направлении (ориентации в мышлении - и действии).
Благоволение.
Добродетельно ли это, когда одна клетка превращается в функцию другой; более сильной клетки? Она должна сделать это. И не является ли злом со стороны более сильно то, что она ассимилирует слабую? Она также должна сделать это; таким образом, ей это необходимо, поскольку она стремится к обильному пополнению и хочет регенерировать себя. Сообразно этому в благоволении следует различать склонность к усвоению и склонность к подчинению, в зависимости от того, испытывает ли благоволение более сильный или более слабый. Радость и желание соединены в более сильном, который хочет превратить нечто в свою функцию; в более слабом, который тщится стать функцией, соединены радость и желание быть желанным. – Сострадание, по сути дела, есть первое – некое приятное возбуждение склонности к усвоению при виде более слабого; при этом следует еще помнить, что “сильный” и “слабый” суть относительные понятия.
Следовательно, условия этого есть не действительное исторически-научное знание, а понимание условий развития/культуры в целом (которое имеет такое же отношение к истории, как "смысл музыки" к её оцифрованной, представленных в данных, datum, - записи). "Крайние точки" культуры не должны быть чем-то действительным - как ориентиры, они не созданы для этого, - их функция есть нечто совершенно ценное, - тем, что оно притягивает к себе личностные стремления, формируя действительный императив "ты должен стать тем кто ты есть", воплощённый в реальном теле. (Соответственно и влияние/"смысл" понятия "сверхчеловек", симулякров - в принципе; симулякр оказывается научно полезной риторикой, движущей весь род/организм "человек" - в направлении истинности; и, возможно, мы достигли предела в этом (по крайней мере, в модерне), - нет больше никакого условия развития этого, кроме "соблазна", исходящих от симулякров и подобных им "истин", - которые нужны, чтобы сообщить движение, стимулировать его: отсюда - следует логика - "идеал" должен быть по определению недостижимым - следовательно, "сверхчеловек".)
Знание о том, "как жить" (Сократ), - иным образом - не достигается. Приходится желать худшего, чтобы прийти к обладанию наилучшим ("Благом"). Всё остальное - следует из этого...
Моральный скепсис в христианстве.
И христианство внесло свою большую лепту в просвещение: оно преподало урок морального скепсиса – весьма настойчивым и действенным способом – обвиняя, отравляя, но с неистощимым терпением и тактом; в каждом отдельном человеке оно уничтожало веру в его “добродетели”; оно навсегда стерло с лица земли те великие добродетели, которыми изобиловала древность, - тех популярных людей, которые, веруя в свое совершенство, шествовали с достоинством героев корриды. Если мы, воспитанные в этой христианской школе скепсиса, станем теперь читать моральные книги древних, скажем Сенеки и Эпиктета, мы почувствуем занятное превосходство и преисполнимся тайных видов и перспектив; при этом у нас будет такое настроение, будто некое дитя разглагольствовало в присутствии старца либо юная красивая энтузиастка в присутствии Ларошфуко: нам-то лучше известно, что такое добродетель! В конце концов, однако, мы обратили этот самый скепсис и на все религиозные состояния и события, как-то: грех, раскаяние, благодать, освящение, и так глубоко зарыли червя, что даже при чтении всех христианских книг мы испытываем тоже самое чувство рафинированного превосходства и проницательности: нам-то и религиозные чувства лучше известны! И вот пора как следует узнавать их и как следует описывать, ибо вымирают благочестивцы старой веры, - постараемся же спасти их образ и их тип, по крайней мере, в интересах познания!
В итоге - нет никакой (абстрактно-)идеальной позиции (или "материальной", или "реалистической", т.е. realpolitik, которые - такие же догматические), устраняющей конфликт (Жан Валь обозначает попытку обойти это, у Гегеля, как решение не посредством "логики", - а на самом деле, - посредством аффекта любви, при этом позицию Ницше он обозначает как "отчаяние"). Конфликт есть условие роста (что продемонстрировал Фукидид на примере Пелопонесской/"предельной" войны), изменения, "обучения" (но вместе с тем очевидно, что не всякий конфликт ведёт к этому - нет смысла в конфликте ради конфликта, а не роста; "рост", при этом - понятие также спекулятивное).
Здоровье души.
Излюбленную медицинскую формулу морали (восходящую к Аристону Хиосскому): “Добродетель – здоровье души” – пришлось бы, в целях годности, переиначить, по крайней мере, следующим образом: “Твоя добродетель – здоровье твоей души”, Ибо здоровья в себе не существует, и все попытки определить такого рода предмет кончаются плачевной неудачей. Чтобы установить, что собственно означает здоровье для твоего тела, надо свести вопрос к твоей цели, твоему кругозору, твоим силам, твоим склонностям, твоим заблуждениям и в особенности к идеалам и химерам твоей души. Посему существуют неисчислимые здоровья тела, и чем более снова позволяют единичному и уникальному поднимать голову, чем больше отучиваются от догмы о “равенстве людей”, тем скорее должно исчезнуть у наших медиков понятие нормального здоровья, вместе с нормальной диетой и нормальным протеканием заболевания. Тогда лишь было бы своевременным поразмыслить о здоровье и болезни души и перевести в ее здоровье своеобразную добродетель каждого человека: конечно, здоровье одного могло бы выглядеть здесь так, как противоположность здоровья у другого. Наконец, открытым остается еще и большой вопрос, в состоянии ли мы обойтись без заболевания, даже в том, что касается развития нашей добродетели, и не нуждается ли больная душа, ничуть не менее здоровой, в нашей жажде познания и самопознания: короче, не есть ли исключительная воля к здоровью предрассудок, трусость и, пожалуй, некое подобие утонченнейшего варварства и отсталости.
"Развитие", таким образом, есть результат "развития событий", - когда с ростом целого (накопления данных) изменяется и его "смысл", понимание и толкование этого. Будучи ретроспективным, оно не может быть предсказано, - значит, оно не может быть и предугадано, но возможные позиции, занимаемые в целом, - могут быть зафиксированы, как необходимые условия наличия культуры, - тем самым предупреждая движение вовне этого, в "неправильном", относительно "блага рода", направлении (ориентации в мышлении - и действии).
Благоволение.
Добродетельно ли это, когда одна клетка превращается в функцию другой; более сильной клетки? Она должна сделать это. И не является ли злом со стороны более сильно то, что она ассимилирует слабую? Она также должна сделать это; таким образом, ей это необходимо, поскольку она стремится к обильному пополнению и хочет регенерировать себя. Сообразно этому в благоволении следует различать склонность к усвоению и склонность к подчинению, в зависимости от того, испытывает ли благоволение более сильный или более слабый. Радость и желание соединены в более сильном, который хочет превратить нечто в свою функцию; в более слабом, который тщится стать функцией, соединены радость и желание быть желанным. – Сострадание, по сути дела, есть первое – некое приятное возбуждение склонности к усвоению при виде более слабого; при этом следует еще помнить, что “сильный” и “слабый” суть относительные понятия.
Следовательно, условия этого есть не действительное исторически-научное знание, а понимание условий развития/культуры в целом (которое имеет такое же отношение к истории, как "смысл музыки" к её оцифрованной, представленных в данных, datum, - записи). "Крайние точки" культуры не должны быть чем-то действительным - как ориентиры, они не созданы для этого, - их функция есть нечто совершенно ценное, - тем, что оно притягивает к себе личностные стремления, формируя действительный императив "ты должен стать тем кто ты есть", воплощённый в реальном теле. (Соответственно и влияние/"смысл" понятия "сверхчеловек", симулякров - в принципе; симулякр оказывается научно полезной риторикой, движущей весь род/организм "человек" - в направлении истинности; и, возможно, мы достигли предела в этом (по крайней мере, в модерне), - нет больше никакого условия развития этого, кроме "соблазна", исходящих от симулякров и подобных им "истин", - которые нужны, чтобы сообщить движение, стимулировать его: отсюда - следует логика - "идеал" должен быть по определению недостижимым - следовательно, "сверхчеловек".)
Знание о том, "как жить" (Сократ), - иным образом - не достигается. Приходится желать худшего, чтобы прийти к обладанию наилучшим ("Благом"). Всё остальное - следует из этого...
Ключ к пониманию Ницше содержится в этих цитатах:
1) Сознание видимости. Как чудесно и неискушенно и в то же время как ужасно и иронично чувствую я себя со своим познанием по отношению ко всей полноте бытия! Я открыл для себя, что прежний человеческий и животный мир, да и вообще глубочайшая древность и прошлое всего ощутимого бытия продолжает во мне творить, любить, ненавидеть, завершать, - я внезапно пробудился среди этого сна, но пробудился лишь к сознанию. Что я именно сновижу и должен впредь сновидеть, дабы не сгинуть, подобно тому как должен пребывать во сне лунатик, дабы не сорваться. Чем же является для меня теперь “видимость”! Поистине не противоположностью какой-то сущности – разве же могу я высказать о какой-либо сущности нечно иное, кроме самих предикатов ее видимости! Поистине не мертвой маской, которую можно было бы напялить на какой-то неизвестный икс, но и вполне содрать с него! Видимость для меня – это самое действующее и живущее, которое заходит столь далеко в своем самоосмеянии, что дает мне почувствовать, что здесь все есть видимость и обманчивый свет и танец призраков и ничего больше, - что между всеми этими сновидцами и я, “познающий”, танцую свой танец; что познающий – это только средство продлить земной танец и лишь постольку принадлежит к церемониймейстерам бытия и что возвышенная последовательность и взаимосвязь всяческого познания есть и будет, пожалуй, высочайшим средством обеспечить общность грез и взаимопонимания всех этих сновидцев и тем самым длительность сновидения.
2) Все наименования добра и зла суть символы: они не говорят, а только намекают, молча указывая. Глупец тот, кто в названиях ищет знания.
3) "По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого".
4) Мое требование к философам известно: надо становиться по ту сторону добра и зла, оставлять иллюзию морального суждения далеко внизу. Это требование вытекает из понимания, впервые сформулированного именно мною: что нет вовсе никаких моральных фактов. Моральное суждение имеет то общее с религиозным, что верит в реальности, не являющиеся таковыми. Мораль есть лишь истолкование известных феноменов, точнее говоря, ложное толкование. Моральное суждение, как и религиозное, относится к той ступени невежества, на которой ещё отсутствует само понятие реального, различение реального и воображаемого: так что слово «истина» на этой ступени служит обозначением исключительно того, что мы нынче называем «фантазиями». Поэтому моральное суждение никогда не следует принимать буквально: как таковое, оно содержит одну только нелепость. Однако оно остаётся неоценимым в качестве семиотики: оно открывает, по крайней мере сведущему, ценнейшие реальности культур и душевных миров, которые недостаточно знали, чтобы «понимать» самих себя. Мораль есть просто язык знаков, просто симптоматология: нужно сперва знать, с чем мы здесь имеем дело, чтобы извлечь из нее пользу.
5) Ученье преобразует нас, оно делает то, что делает всякое питание, которое тоже не только «поддерживает», - как известно физиологам. Но в основе нашего существа, там, «в самом низу», конечно, есть нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума, предопределенного решения и ответа на предопределенные, избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: «это я»; скажем, в теме мужчины и женщины мыслитель не может переучиться, а может только выучиться, - только раскрыть до конца то, что в нем на сей счет «твердо установлено». Порою мы находим известные решения проблем, которые именно нам внушают сильную веру; может быть, с этих пор мы начинаем называть их своими «убеждениями». Позже - мы видим в них только следы нашего движения к самопознанию, только путевые столбы, ведущие к проблеме, которую представляем собою мы, - вернее, к великой глупости, которую мы представляем собою, к нашему духовному фатуму, к тому не поддающемуся обучению элементу, который лежит там, «в самом низу».
6) Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живет, растет и размножается. ... Этой воле к кажущемуся, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности - ибо всякая поверхность есть плащ - противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял свое зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам.
7) Дионис - философ и что, стало быть, и боги философствуют, кажется мне новостью, и новостью довольно коварной, которая, быть может, должна возбудить недоверие именно среди философов, - в вас же, друзья мои, она встретит уже меньше противодействия, если только она явится своевременно, а не слишком поздно: ибо, как мне донесли, вы нынче не очень-то верите в Бога и в богов.
8) Поистине, для богов нет иной альтернативы: или они есть воля к власти, и тогда они бывают национальными божествами, - или же они есть бессилие к власти - и тогда они по необходимости делаются добрыми...
9) ...Разве кто-нибудь [из них] был достаточно глубок и самобытен для философии Антихриста?..
Во-первых, критикуется (краткая история критики которой представлена в СИ, "Как «истинный мир» наконец стал басней") теория познания. Отвергается догматизм. Устанавливается строгий феноменализм - нет ничего кроме "видимости", "общего сна" (или даже буквальнее - общего... сна). Из рассмотрения, данного в "Утренней Заре" и "Весёлой Науке", - рассмотрения философского и диалектического - выводится, что "воля к истине" сама по себе полагается на моральной установке, то есть имеет в себе моральную предпосылку, мораль, подлог, ложь, и стремление к фальсификации выводов из данных, а вдобавок - ещё и потенциальное стремление к смерти (как категорический императив, как максиму, как "волю к смерти"). Показывается, что нет ничего кроме данных, datum, видимостей, "означающих" (по Лакану):
Быть может, истина – женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований? Быть может, ее имя, говоря по-гречески, Баубо?.. О, эти греки! Они умели-таки жить; для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии! Эти греки были поверхностными – из глубины! И не возвращаемся ли мы именно к этому, мы, сорвиголовы духа, взобравшиеся на самую высокую и самую опасную вершину современной мысли и осмотревшие себя оттуда, посмотревшие оттуда вниз? Не являемся ли мы именно в этом – греками? Поклонниками форм, звуков, слов? Именно поэтому – художниками?
Если в ЧСЧ Ницше рассматривал истину как "Исиду", то в ВН истина становится - Баубо. При всём этом: "но в конце концов ведь истина женщина - не следует применять к ней насилие", и даже больше:
О Заратустра! Не щелкай так страшно плеткой своей! Ты же знаешь: шум убивает мысли, а ко мне как раз пришли такие нежные мысли!
Мы с тобой оба – вне добра и вне зла, и не творим ни того, ни другого. По ту сторону добра и зла обрели мы остров свой и зеленый луг – мы вдвоем, только я и ты! Поэтому должны мы жить в мире и согласии!
А если мы и не любим друг друга от всего сердца, нужно ли из-за этого сердиться?
Ты же знаешь, что хорошо отношусь я к тебе, а зачастую даже слишком хорошо: и все потому, что ревную тебя к мудрости твоей. Ах, эта мудрость, сумасшедшая старая дура!
Но если мудрость твоя возьмет и покинет тебя, тогда и любовь моя недолго останется с тобой.
(см. также "Плясовую песнь" в ТГЗ - по поводу описания "мудрости)
Ключ к пониманию Ницше содержится в этих цитатах:
1) Сознание видимости. Как чудесно и неискушенно и в то же время как ужасно и иронично чувствую я себя со своим познанием по отношению ко всей полноте бытия! Я открыл для себя, что прежний человеческий и животный мир, да и вообще глубочайшая древность и прошлое всего ощутимого бытия продолжает во мне творить, любить, ненавидеть, завершать, - я внезапно пробудился среди этого сна, но пробудился лишь к сознанию. Что я именно сновижу и должен впредь сновидеть, дабы не сгинуть, подобно тому как должен пребывать во сне лунатик, дабы не сорваться. Чем же является для меня теперь “видимость”! Поистине не противоположностью какой-то сущности – разве же могу я высказать о какой-либо сущности нечно иное, кроме самих предикатов ее видимости! Поистине не мертвой маской, которую можно было бы напялить на какой-то неизвестный икс, но и вполне содрать с него! Видимость для меня – это самое действующее и живущее, которое заходит столь далеко в своем самоосмеянии, что дает мне почувствовать, что здесь все есть видимость и обманчивый свет и танец призраков и ничего больше, - что между всеми этими сновидцами и я, “познающий”, танцую свой танец; что познающий – это только средство продлить земной танец и лишь постольку принадлежит к церемониймейстерам бытия и что возвышенная последовательность и взаимосвязь всяческого познания есть и будет, пожалуй, высочайшим средством обеспечить общность грез и взаимопонимания всех этих сновидцев и тем самым длительность сновидения.
2) Все наименования добра и зла суть символы: они не говорят, а только намекают, молча указывая. Глупец тот, кто в названиях ищет знания.
3) "По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого".
4) Мое требование к философам известно: надо становиться по ту сторону добра и зла, оставлять иллюзию морального суждения далеко внизу. Это требование вытекает из понимания, впервые сформулированного именно мною: что нет вовсе никаких моральных фактов. Моральное суждение имеет то общее с религиозным, что верит в реальности, не являющиеся таковыми. Мораль есть лишь истолкование известных феноменов, точнее говоря, ложное толкование. Моральное суждение, как и религиозное, относится к той ступени невежества, на которой ещё отсутствует само понятие реального, различение реального и воображаемого: так что слово «истина» на этой ступени служит обозначением исключительно того, что мы нынче называем «фантазиями». Поэтому моральное суждение никогда не следует принимать буквально: как таковое, оно содержит одну только нелепость. Однако оно остаётся неоценимым в качестве семиотики: оно открывает, по крайней мере сведущему, ценнейшие реальности культур и душевных миров, которые недостаточно знали, чтобы «понимать» самих себя. Мораль есть просто язык знаков, просто симптоматология: нужно сперва знать, с чем мы здесь имеем дело, чтобы извлечь из нее пользу.
5) Ученье преобразует нас, оно делает то, что делает всякое питание, которое тоже не только «поддерживает», - как известно физиологам. Но в основе нашего существа, там, «в самом низу», конечно, есть нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума, предопределенного решения и ответа на предопределенные, избранные вопросы. При каждой кардинальной проблеме что-то неизменное говорит: «это я»; скажем, в теме мужчины и женщины мыслитель не может переучиться, а может только выучиться, - только раскрыть до конца то, что в нем на сей счет «твердо установлено». Порою мы находим известные решения проблем, которые именно нам внушают сильную веру; может быть, с этих пор мы начинаем называть их своими «убеждениями». Позже - мы видим в них только следы нашего движения к самопознанию, только путевые столбы, ведущие к проблеме, которую представляем собою мы, - вернее, к великой глупости, которую мы представляем собою, к нашему духовному фатуму, к тому не поддающемуся обучению элементу, который лежит там, «в самом низу».
6) Повелительное нечто, которое народ называет «духом», хочет быть господином в себе и вокруг себя, хочет чувствовать себя господином: оно обладает волей, стремящейся к единству из множественности, связывающей, обуздывающей, властолюбивой и действительно властной волей. Его потребности и способности в этом отношении те же самые, какие установлены физиологами для всего, что живет, растет и размножается. ... Этой воле к кажущемуся, к упрощению, к маске, к плащу, словом, к поверхности - ибо всякая поверхность есть плащ - противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести и вкуса, которую каждый более смелый мыслитель признает в себе, если он, как и подобает, достаточно долго закалял и изощрял свое зрение по отношению к самому себе и привык к строгой дисциплине и к строгим словам.
7) Дионис - философ и что, стало быть, и боги философствуют, кажется мне новостью, и новостью довольно коварной, которая, быть может, должна возбудить недоверие именно среди философов, - в вас же, друзья мои, она встретит уже меньше противодействия, если только она явится своевременно, а не слишком поздно: ибо, как мне донесли, вы нынче не очень-то верите в Бога и в богов.
8) Поистине, для богов нет иной альтернативы: или они есть воля к власти, и тогда они бывают национальными божествами, - или же они есть бессилие к власти - и тогда они по необходимости делаются добрыми...
9) ...Разве кто-нибудь [из них] был достаточно глубок и самобытен для философии Антихриста?..
Во-первых, критикуется (краткая история критики которой представлена в СИ, "Как «истинный мир» наконец стал басней") теория познания. Отвергается догматизм. Устанавливается строгий феноменализм - нет ничего кроме "видимости", "общего сна" (или даже буквальнее - общего... сна). Из рассмотрения, данного в "Утренней Заре" и "Весёлой Науке", - рассмотрения философского и диалектического - выводится, что "воля к истине" сама по себе полагается на моральной установке, то есть имеет в себе моральную предпосылку, мораль, подлог, ложь, и стремление к фальсификации выводов из данных, а вдобавок - ещё и потенциальное стремление к смерти (как категорический императив, как максиму, как "волю к смерти"). Показывается, что нет ничего кроме данных, datum, видимостей, "означающих" (по Лакану):
Быть может, истина – женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований? Быть может, ее имя, говоря по-гречески, Баубо?.. О, эти греки! Они умели-таки жить; для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии! Эти греки были поверхностными – из глубины! И не возвращаемся ли мы именно к этому, мы, сорвиголовы духа, взобравшиеся на самую высокую и самую опасную вершину современной мысли и осмотревшие себя оттуда, посмотревшие оттуда вниз? Не являемся ли мы именно в этом – греками? Поклонниками форм, звуков, слов? Именно поэтому – художниками?
Если в ЧСЧ Ницше рассматривал истину как "Исиду", то в ВН истина становится - Баубо. При всём этом: "но в конце концов ведь истина женщина - не следует применять к ней насилие", и даже больше:
О Заратустра! Не щелкай так страшно плеткой своей! Ты же знаешь: шум убивает мысли, а ко мне как раз пришли такие нежные мысли!
Мы с тобой оба – вне добра и вне зла, и не творим ни того, ни другого. По ту сторону добра и зла обрели мы остров свой и зеленый луг – мы вдвоем, только я и ты! Поэтому должны мы жить в мире и согласии!
А если мы и не любим друг друга от всего сердца, нужно ли из-за этого сердиться?
Ты же знаешь, что хорошо отношусь я к тебе, а зачастую даже слишком хорошо: и все потому, что ревную тебя к мудрости твоей. Ах, эта мудрость, сумасшедшая старая дура!
Но если мудрость твоя возьмет и покинет тебя, тогда и любовь моя недолго останется с тобой.
(см. также "Плясовую песнь" в ТГЗ - по поводу описания "мудрости)
Во-первых, она начинается с философско-позитивистского рассмотрения. Оно, как минимум, даётся в книге "Человеческое, слишком человеческое". Затем в "Странник и его тень" происходит переход к диалектике, и дальше, всё ещё средствами "стандартной" философии (эссенциализма), проводится критика моральных оснований науки. После того, как эта работа подводится к концу, начинается, на новых основаниях, переработка всей создавшейся ситуации. Объективная мораль отвергается, - остаётся только индивидуальная, "фатум личности", - имморализм.
Во-вторых, совершается переход от эссенциализма обратно к столь несправедливо критикуемым и отвергнутым софистам (первейшим мастером из которых является Горгий) и их философии - философии "видимости", философии "означающих", философии логоса, речи, форм, звуков, слов, "Олимпа иллюзии", "общности грёз и взаимопонимания сновидцев".
Далее разрабатывается собственная позиция, в трудах ТГЗ ("Да"-труд), ПСДЗ ("Нет"-труд), КГМ (проблематизирующий одновременно и социологию, и realpolitik, труд) и СИ (краткая сводка всей критической философии Ницше). (Как завершение, даются EH и "Анти-Христ".)
И, как было написано выше - ясна позиция Ницше - она почти что ничем не отличается от позиции персонажа, именуемого не Фрасимах, а Калликл (в труде Платона "Горгий"). И Калликл, и Ницше суть имморалисты par excellence - для них действительно - не существует никакой объективной морали. Более того, Калликл, - это один из тех, кого Сократ так и не смог никак повергнуть. Хоть они и расходятся, остаётся совершенно ясным, что будучи на позиции большего превосходства, Калликлу не составляет труда одержать победу над Сократом, если дела дойдут до действительной конфронтации, - ведь Сократ не имеет столь богатого опыта в том, к чему призывает Калликл.
Творит насилье рукою могучею,
Прав он всегда.
В том мне свидетель Геракл: некупленных... когда...
Как-то так у него говорится в этом стихотворении, – точно я не помню, – что, дескать, Герион коров и не продавал, и не дарил, а Геракл все-таки их угнал, считая это природным своим правом, потому что и коровы, и прочее добро слабейшего и худшего должно принадлежать лучшему и сильнейшему.
Такова истина, Сократ, и ты в этом убедишься, если бросишь, наконец, философию и приступишь к делам поважнее. Да, разумеется, есть своя прелесть и у философии, если заниматься ею умеренно и в молодом возрасте; но стоит задержаться на ней дольше, чем следует, и она погибель для человека! Если даже ты очень даровит, но посвящаешь философии более зрелые свои годы,d ты неизбежно останешься без того опыта, какой нужен, чтобы стать человеком достойным и уважаемым. Ты останешься несведущ в законах своего города, в том, как вести с людьми деловые беседы – частные ли или государственного значения, безразлично, – в радостях и желаниях, одним словом, совершенно несведущ в человеческих нравах. И к чему бы ты тогда ни приступил, чем бы ни занялся – своим ли делом, пли государственным, ты будешь смешон, так же, вероятно, как будет смешон государственный муж, если вмешается в ваши философские рассуждения и беседы.
И ещё раз, под конец: Ницше отрицает абсолютно всеобщую, объективную мораль - добро и зло. Ницше не отрицает доброе и плохое, - тем более не отрицает личное в этом, "нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума, предопределенного решения и ответа на предопределенные, избранные вопросы". Любой, кто прочтёт Ницше, и сделает выводы, будто бы это (прочтение) даёт право ему преследовать слабых и неудавшихся - равносилен порочному выродку из рода якобы "сильных", - а всё потому что такое действие равносильно не активно-спонтанной деятельности, а реактивной похоти и разврату, происходящему из слабости, неспособности устоять перед раздражителем, - а значит, спаду в уровень криминально-больного ("сильный, но неудавшийся"):
Что дурно? - Всё, что происходит из слабости.
Во-первых, она начинается с философско-позитивистского рассмотрения. Оно, как минимум, даётся в книге "Человеческое, слишком человеческое". Затем в "Странник и его тень" происходит переход к диалектике, и дальше, всё ещё средствами "стандартной" философии (эссенциализма), проводится критика моральных оснований науки. После того, как эта работа подводится к концу, начинается, на новых основаниях, переработка всей создавшейся ситуации. Объективная мораль отвергается, - остаётся только индивидуальная, "фатум личности", - имморализм.
Во-вторых, совершается переход от эссенциализма обратно к столь несправедливо критикуемым и отвергнутым софистам (первейшим мастером из которых является Горгий) и их философии - философии "видимости", философии "означающих", философии логоса, речи, форм, звуков, слов, "Олимпа иллюзии", "общности грёз и взаимопонимания сновидцев".
Далее разрабатывается собственная позиция, в трудах ТГЗ ("Да"-труд), ПСДЗ ("Нет"-труд), КГМ (проблематизирующий одновременно и социологию, и realpolitik, труд) и СИ (краткая сводка всей критической философии Ницше). (Как завершение, даются EH и "Анти-Христ".)
И, как было написано выше - ясна позиция Ницше - она почти что ничем не отличается от позиции персонажа, именуемого не Фрасимах, а Калликл (в труде Платона "Горгий"). И Калликл, и Ницше суть имморалисты par excellence - для них действительно - не существует никакой объективной морали. Более того, Калликл, - это один из тех, кого Сократ так и не смог никак повергнуть. Хоть они и расходятся, остаётся совершенно ясным, что будучи на позиции большего превосходства, Калликлу не составляет труда одержать победу над Сократом, если дела дойдут до действительной конфронтации, - ведь Сократ не имеет столь богатого опыта в том, к чему призывает Калликл.
Творит насилье рукою могучею,
Прав он всегда.
В том мне свидетель Геракл: некупленных... когда...
Как-то так у него говорится в этом стихотворении, – точно я не помню, – что, дескать, Герион коров и не продавал, и не дарил, а Геракл все-таки их угнал, считая это природным своим правом, потому что и коровы, и прочее добро слабейшего и худшего должно принадлежать лучшему и сильнейшему.
Такова истина, Сократ, и ты в этом убедишься, если бросишь, наконец, философию и приступишь к делам поважнее. Да, разумеется, есть своя прелесть и у философии, если заниматься ею умеренно и в молодом возрасте; но стоит задержаться на ней дольше, чем следует, и она погибель для человека! Если даже ты очень даровит, но посвящаешь философии более зрелые свои годы,d ты неизбежно останешься без того опыта, какой нужен, чтобы стать человеком достойным и уважаемым. Ты останешься несведущ в законах своего города, в том, как вести с людьми деловые беседы – частные ли или государственного значения, безразлично, – в радостях и желаниях, одним словом, совершенно несведущ в человеческих нравах. И к чему бы ты тогда ни приступил, чем бы ни занялся – своим ли делом, пли государственным, ты будешь смешон, так же, вероятно, как будет смешон государственный муж, если вмешается в ваши философские рассуждения и беседы.
И ещё раз, под конец: Ницше отрицает абсолютно всеобщую, объективную мораль - добро и зло. Ницше не отрицает доброе и плохое, - тем более не отрицает личное в этом, "нечто не поддающееся обучению, некий гранит духовного фатума, предопределенного решения и ответа на предопределенные, избранные вопросы". Любой, кто прочтёт Ницше, и сделает выводы, будто бы это (прочтение) даёт право ему преследовать слабых и неудавшихся - равносилен порочному выродку из рода якобы "сильных", - а всё потому что такое действие равносильно не активно-спонтанной деятельности, а реактивной похоти и разврату, происходящему из слабости, неспособности устоять перед раздражителем, - а значит, спаду в уровень криминально-больного ("сильный, но неудавшийся"):
Что дурно? - Всё, что происходит из слабости.
Мы моментально конструируем новый и зримый нами образ с помощью всех прежних проделанных нами опытов лишь в меру нашей честности и справедливости. Не существует никаких других переживаний, кроме моральных, даже в области чувственного восприятия.
Если мы рассказываем о себе, значит мы не достаточно ценим себя. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы захотели. Это оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею говорящий сразу вульгаризируется. (Из морали для глухонемых и других философов).
...Я в заключение без всякой спешки вырисовываю этот мрачный вопросительный знак и все еще намереваюсь напомнить моим читателям добродетели правильного чтения – о, какие это забытые и неведомые добродетели!..
Что идёт далее - это вопрос несколько, не совсем уже свободного, полёта.
1) Фрейд также совершает переход к "философии логоса"/"философии символов, видимостей, форм, звуков"/"общности сновидения" - он изобретает метод работы и со сновидениями, и с сугубо символьной интерпретацией. (Попутно он показывает что такое "интуиция" и "творчество" - это проникновения "остатка" бессознательного в сознательное точно так же, как "остаток" сознательного проникает - в сновидения и сны.)
2) Лакан полностью разрабатывает этот метод и дальше, наряду с этим это делает Бион (который концентрируется больше на функциях, процессах и операциях обработки данных, "контейнировании", "альфа-функциях" и психоанализе групп). Параллельно всему этому Хайдеггер устанавливает начала структурализма, позже Деррида развивает структурализм ("деконструкция") до предела, совершая открытие на уровне Фрейда (если Фрейд открыл бессознательное в "физиологии", Лакан - бессознательное в языке, то Деррида открывает факт наличия неразличённого означающего в (публичном) желании сказать (эталон: "Исповедь" Руссо)).
Хайдеггер также занимается вопросом Бытия, разграничив элементы неразличённого и означив их более-менее явным образом. (Например, он определяет Ницше в философа Сущего, который избегает Бытия, в принципе, - когда как Платон начинает с Сущего и переходит к Бытию ("плану имманентности")).
3) Через некоторое время неософист Бадью вводит понятие "сексуации" и сдвигает философию с мёртвой точки, на которой она застряла ("Язык", как то: "История" -> "Власть" -> "Язык" -> "Сексуация"). Но попутно Ларюэль выводит на свет проблематику философского подхода в принципе (критику философского "Решения") и как следствие, изобретает поле "нефилософии" (и нефилософию вообще, как дисциплину, а не как забаву и "патафизику"). Бадью оказывается опрокинут: Ларюэль показывает, что философия не может быть ограничена ни историей, ни философией времени (Бергсон), ни бессознательным и что бы там ни скрывалось (например, Юнг, его последователь Делёз, также Лакан?), ни сексуацией, - философия всегда имеет право на творчество и изобретение-переизобретение себя. Другими словами, философия всегда имеет право на "общность грез и взаимопонимания всех этих сновидцев и тем самым длительность сновидения".
Ситуация принимает зловещий оборот. Начинает попахивать гностицизмом (что Ларюэль хотя бы не отрицает).
На помощь приходят Лакан и Деррида. Первый показывает что базовое утверждение всякой логики "A = A" не выполняется в пространстве с модусом времени, в движущемся пространстве, которое мы зовём реальным - при всякой попытке утверждать "this is what it is" мы обнаруживаем разрыв (и мы до сих пор всегда его обнаруживали и будем обнаруживать - ведь у нас нет никакой окончательной теории истинности). Этот разрыв указывает на факт существования бессознательного в языке (содержащего самые различные "означающие", или просто - данные, "текст").
К этому добавляет своё экспертное мнение Деррида - указывая на (выше описанное) неразличённое означающее в желании сказать (когда как в логике все означающие задаются с самого начала, математически, в том числе). Вкупе с "il n'y a pas de hors-texte" и простым технологическим фактом, который подтверждает только что описанное физическим образом, - взятого из квантовой теории (проблема наблюдателя), - мы обнаруживаем две вещи:
1) Мир для нас доступен только как "текст" (будь то "текст" собственных чувств, созерцаемых мыслей, сна, мышечных рефлексов, или чего-то другого - в науке, особенно, мы всегда имеем дело только и только с текстом, или "текстом" (употребляя это понятие более широко)). Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen. Но это не отрицает факта (2).
2) Платон оказывается (снова) прав - либо сознательно-диалектически, либо бессознательно-сновидчески мы в виде видимостей имеем лишь экивоки (Лакана философы обычно ругают - "человек-экивок" - однако Платона за это - хвалят) на эти самые предметы, вещи, "идеи". Эти "идеи" существуют - в пространстве... вечности (той самой, к которой в конце ТГЗ апеллирует Ницше; та же проблема наблюдателя в квантовой физике вовсе не означает, что наблюдаемого вдруг нет и "есть только видимости, а 'истинного мира' - не существует" (к Ницше это утверждение не имеет никакого отношения, - его тезис совершенно отличен от этого), - это ограничение сугубо технологическое, математическое и физическое, налагаемое условиями задачи, - не иначе).
3) И эти вещи, как минимум, есть одновременно. Хотя бы (2) всегда существует в пространстве теории (и некоторые могут утверждать, что они существуют исключительно в пространстве нашего - человеческого - сознания, т.е. применять "антропный принцип").
Не-философия не есть новая философия; она разрабатывает технологию, способную иметь дело с материальной предметностью концептов. Она состоит из экспериментальной камеры, которую можно назвать матрицей, и программного обеспечения, основанного на принципах квантового мышления; иными словами, не-философия похожа не на обычный, логико-вычислительный, а на «квантический» компьютер. Отказавшись от идеи философии как науки, не-философия представляет собой науку микроскопического типа, изучающую макроскопическую архитектуру философии. По сути дела, мы развертываем философию — как технологическую предметность — между ее зеркальным образом и физической моделью. Существует бытие-объект Логос, даже если считать текст, как некое вместилище, всего лишь следом (Малларме, Деррида)…
В действительности человек - единственное живое существо, которое ничем, кроме теории, не является; мистическое живое существо; не-рефлексивное созерцание (самого) себя - это его сущность, хотя и не охватывает всей полноты его отношения к Миру. Нет ни единой теории, кроме теории человека, - не в антропологическом, а в индивидуальном смысле.
"Многие романтики по крайней мере поначалу читали Канта через линзы Реенгольда". Из современной философии нам известен лишь один фанат этого наряду с Якоби (да) и Маймоном (нет), и это - Квентин Мейясу. Думайте.
Мы моментально конструируем новый и зримый нами образ с помощью всех прежних проделанных нами опытов лишь в меру нашей честности и справедливости. Не существует никаких других переживаний, кроме моральных, даже в области чувственного восприятия.
Если мы рассказываем о себе, значит мы не достаточно ценим себя. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы захотели. Это оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею говорящий сразу вульгаризируется. (Из морали для глухонемых и других философов).
...Я в заключение без всякой спешки вырисовываю этот мрачный вопросительный знак и все еще намереваюсь напомнить моим читателям добродетели правильного чтения – о, какие это забытые и неведомые добродетели!..
Что идёт далее - это вопрос несколько, не совсем уже свободного, полёта.
1) Фрейд также совершает переход к "философии логоса"/"философии символов, видимостей, форм, звуков"/"общности сновидения" - он изобретает метод работы и со сновидениями, и с сугубо символьной интерпретацией. (Попутно он показывает что такое "интуиция" и "творчество" - это проникновения "остатка" бессознательного в сознательное точно так же, как "остаток" сознательного проникает - в сновидения и сны.)
2) Лакан полностью разрабатывает этот метод и дальше, наряду с этим это делает Бион (который концентрируется больше на функциях, процессах и операциях обработки данных, "контейнировании", "альфа-функциях" и психоанализе групп). Параллельно всему этому Хайдеггер устанавливает начала структурализма, позже Деррида развивает структурализм ("деконструкция") до предела, совершая открытие на уровне Фрейда (если Фрейд открыл бессознательное в "физиологии", Лакан - бессознательное в языке, то Деррида открывает факт наличия неразличённого означающего в (публичном) желании сказать (эталон: "Исповедь" Руссо)).
Хайдеггер также занимается вопросом Бытия, разграничив элементы неразличённого и означив их более-менее явным образом. (Например, он определяет Ницше в философа Сущего, который избегает Бытия, в принципе, - когда как Платон начинает с Сущего и переходит к Бытию ("плану имманентности")).
3) Через некоторое время неософист Бадью вводит понятие "сексуации" и сдвигает философию с мёртвой точки, на которой она застряла ("Язык", как то: "История" -> "Власть" -> "Язык" -> "Сексуация"). Но попутно Ларюэль выводит на свет проблематику философского подхода в принципе (критику философского "Решения") и как следствие, изобретает поле "нефилософии" (и нефилософию вообще, как дисциплину, а не как забаву и "патафизику"). Бадью оказывается опрокинут: Ларюэль показывает, что философия не может быть ограничена ни историей, ни философией времени (Бергсон), ни бессознательным и что бы там ни скрывалось (например, Юнг, его последователь Делёз, также Лакан?), ни сексуацией, - философия всегда имеет право на творчество и изобретение-переизобретение себя. Другими словами, философия всегда имеет право на "общность грез и взаимопонимания всех этих сновидцев и тем самым длительность сновидения".
Ситуация принимает зловещий оборот. Начинает попахивать гностицизмом (что Ларюэль хотя бы не отрицает).
На помощь приходят Лакан и Деррида. Первый показывает что базовое утверждение всякой логики "A = A" не выполняется в пространстве с модусом времени, в движущемся пространстве, которое мы зовём реальным - при всякой попытке утверждать "this is what it is" мы обнаруживаем разрыв (и мы до сих пор всегда его обнаруживали и будем обнаруживать - ведь у нас нет никакой окончательной теории истинности). Этот разрыв указывает на факт существования бессознательного в языке (содержащего самые различные "означающие", или просто - данные, "текст").
К этому добавляет своё экспертное мнение Деррида - указывая на (выше описанное) неразличённое означающее в желании сказать (когда как в логике все означающие задаются с самого начала, математически, в том числе). Вкупе с "il n'y a pas de hors-texte" и простым технологическим фактом, который подтверждает только что описанное физическим образом, - взятого из квантовой теории (проблема наблюдателя), - мы обнаруживаем две вещи:
1) Мир для нас доступен только как "текст" (будь то "текст" собственных чувств, созерцаемых мыслей, сна, мышечных рефлексов, или чего-то другого - в науке, особенно, мы всегда имеем дело только и только с текстом, или "текстом" (употребляя это понятие более широко)). Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen. Но это не отрицает факта (2).
2) Платон оказывается (снова) прав - либо сознательно-диалектически, либо бессознательно-сновидчески мы в виде видимостей имеем лишь экивоки (Лакана философы обычно ругают - "человек-экивок" - однако Платона за это - хвалят) на эти самые предметы, вещи, "идеи". Эти "идеи" существуют - в пространстве... вечности (той самой, к которой в конце ТГЗ апеллирует Ницше; та же проблема наблюдателя в квантовой физике вовсе не означает, что наблюдаемого вдруг нет и "есть только видимости, а 'истинного мира' - не существует" (к Ницше это утверждение не имеет никакого отношения, - его тезис совершенно отличен от этого), - это ограничение сугубо технологическое, математическое и физическое, налагаемое условиями задачи, - не иначе).
3) И эти вещи, как минимум, есть одновременно. Хотя бы (2) всегда существует в пространстве теории (и некоторые могут утверждать, что они существуют исключительно в пространстве нашего - человеческого - сознания, т.е. применять "антропный принцип").
Не-философия не есть новая философия; она разрабатывает технологию, способную иметь дело с материальной предметностью концептов. Она состоит из экспериментальной камеры, которую можно назвать матрицей, и программного обеспечения, основанного на принципах квантового мышления; иными словами, не-философия похожа не на обычный, логико-вычислительный, а на «квантический» компьютер. Отказавшись от идеи философии как науки, не-философия представляет собой науку микроскопического типа, изучающую макроскопическую архитектуру философии. По сути дела, мы развертываем философию — как технологическую предметность — между ее зеркальным образом и физической моделью. Существует бытие-объект Логос, даже если считать текст, как некое вместилище, всего лишь следом (Малларме, Деррида)…
В действительности человек - единственное живое существо, которое ничем, кроме теории, не является; мистическое живое существо; не-рефлексивное созерцание (самого) себя - это его сущность, хотя и не охватывает всей полноты его отношения к Миру. Нет ни единой теории, кроме теории человека, - не в антропологическом, а в индивидуальном смысле.
"Многие романтики по крайней мере поначалу читали Канта через линзы Реенгольда". Из современной философии нам известен лишь один фанат этого наряду с Якоби (да) и Маймоном (нет), и это - Квентин Мейясу. Думайте.
Проведя эти разграничения, мы обнаруживаем себя на позиции "земли". "План имманентности", как его сформулировал Делёз, - стыкуется с абсолютно всеми этими соображениями, - и, следовательно, нет ничего "трансцендентного", - всё, что мы означаем "трансцендентным", - находится на краю имманентного, и даже больше, - его нет в нашем воплощённом, физическом мире, - для нас это просто - символ, "вместилище", "след"...
Но даже больше - это не просто символ ("Форма изменчива, 'смысл' еще более изменчив..."), - ведь этот символ - не статичен. Означающие не статичны, и мы не можем мыслить их корректно, превращая их в неизменчивый знак (однако мы имеем на это право, если перед этим явно либо неявно условимся, что-де существует некая погрешность, позволяющая нам производить такие операции в мысли, - конструировать их (знаки, символы) определённым образом; Делёз здесь производит операцию изобретения Erewhon, апеллируя к труду Уайтхеда - прежде всего):
Мы постоянно предлагали дескриптивные понятия — описывающие актуальные ряды либо виртуальные Идеи, или же ту бездонность, из которой все проистекает. Но: интенсивность-подключение-резонанс-вынужденное движение; дифференциал и особенность; компликация-импликация-экспликация; дифференциация-индивидуация-дифференсиация; вопрос-задача-решение и т. д. вовсе не образуют перечень категорий. Открытие списка категорий в принципе — тщетная претензия; можно сделать это фактически, но не принципиально. Ведь категории принадлежат миру представления, где образуют формы дистрибуции, согласно которым Бытие распределяется между сущими согласно правилам оседлой пропорциональности. Вот почему философия часто испытывала соблазн противопоставления категорям сущностно иных понятий, действительно открытых, свидетельствующих об эмпирическом, плюралистическом смысле Идеи: "экзистенциальные" вместо "сущностных", прецепты вместо концептов — либо перечень эмпирико-идейных понятий, как у Уайтхеда, превращающих Process and Reality в одну из величайших книг современной философии. Подобные понятия, которые следует называть "фантастическими" в той мере, в какой они применяются к фантазмам и симулякрам, со многих точек зрения отличаются от категорий представления. Во-первых, они — условия реального, а не лишь возможного, опыта. Именно в этом смысле, не выходя за обусловленные рамки, они объединяют обе столь неудачно разъединенные части Эстетики — теорию форм опыта и теорию произведения искусства как экспериментирования. Но этот аспект еще не позволяет нам определить, в чем состоит сущностное различие между двумя типами понятий. Дело в том, что, во-вторых, эти типы присущи совершенно разным, несводимым и несовместимым дистрибуциям: оседлым дистрибуциям категорий противостоят производимые фантастическими понятиями кочевые дистрибуции. Действительно, последние не универсальны, подобно категориям; это и не hie et пипе, now here, наподобие различного, к которым применяются категории в представлении. Это комплексы пространства и времени, несомненно, переносимые повсюду, но при условии навязывания собственного пейзажа, установки палатки там, где они ненадолго останавливаются, то есть это объекты не узнавания, но сущностной встречи. Несомненно, лучшее слово для их обозначения изобретено Сэмюэлом Батлером — erewhon (Erewhon Батлера представляется нам не просто замаскированным no-where, но и подрывом now-here). Это - (именно это) - Erewhon.
Это несколько раскрывает вопрос, который ставился в произведении Платона "Теэтет". "Знания", или "означающие", как таковые, - все находятся в этом "трансцендентном" (на "плане имманентности") пространстве "Erewhon". Они "возможны", но "спрятаны", как говорил софист Горгий, в "не-сущем". И это "не-сущее" - существует в пространстве непосредственно Бытия, а не Сущего (вот почему оно не Сущее - это - имманентное - Бытие (Хайдеггер; "установление палатки" или "встреча" - это, соответственно, Ereignis (Хайдеггер "заменил фюрера - Событием", и этим - этой логикой - он "согрешил" против фашизма))).
Дорогой Якоб,
ты не знаешь такого французского социолога или философа Дердиа или Дернида? Ему тридцать пять, он, говорят, очень важная фигура. Немецкий специалист по Дерниде, говорят, профессор Поль де Ман из Цюрихского университета.
С дружеским приветом
∫
Это значительно расширяет область мышления. В то же время это создаёт риск "напороться" на (мягко говоря, не очень-то и оправданные, и слишком уж наворованные из герметицизма) концепции Юнга. Мы не можем полагать этот "Erewhon" как некое "коллективное бессознательно" - это методологическая ошибка, в самом "сердце" мышления. Следовательно, этот "ход" (возможно, Делёза), слишком уж "попахивающий" неким "галлюцинированием наяву" - согласно "добродетели правильного чтения" - запрещён.
Тем не менее, - и к этой концепции есть выход. Их ровно два.
Первый выход, - это предложенный Ницше вариант:
Поэтическое начало в Ницше проявляется в том, что он мыслит не понятиями, а событиями, которые можно увидеть и пережить, иными словами, он мыслит на мифический лад, как всегда мыслил народ. В основе мифа лежит не идея, как ошибочно полагают чада неестественно-манерной культуры, – нет, он сам есть мышление; он дает представление о мире, но делает это, показывая вереницу событий, поступков и страданий. «Кольцо нибелунга» – это необъятная система мышления без понятийной формы мышления. Возможно, какой-нибудь философ и смог бы поставить рядом с ним нечто вполне соответствующее, но совершенно лишенное картин и поступков и обращающееся к нам одними понятиями. Тогда оказалось бы, что одно и то же представлено в двух раздельных сферах: один раз для народа и один – для его противоположности, теоретического человека. Стало быть, Ницше обращается не к этому последнему; ведь теоретический человек в подлинной поэзии, то есть мифе, понимает ровно столько же, сколько глухой в музыке, иначе говоря, оба видят какое-то движение, которое кажется им бессмыслицей. Из одной такой раздельной сферы невозможно заглянуть в другую: покуда ты под властью поэта, ты мыслишь вместе с ним, будто ты – существо, умеющее только чувствовать, видеть и слышать; выводы, которые тут делают, суть взаимосвязи между зримыми событиями, и, значит, это не логические, а фактические причинные последовательности.
второй - это способ, предложенный Платоном (диалектика, логика, и пр. - сугубо научный, в первую очередь).
Если первый способ - это трактование мифов как "снов наяву" (бессознательного в человеке). - вообще трактование сказанного не как сборища фактов, как фактологического текста, - а как пересказа сна, вымысла, то второй - это совершенно стандартный, сугубо научный и академический. (В качестве примера - первый способ - это первых две картинки, второй - это последних две.)
Вдобавок к этому они могут быть совмещены в одно целое (тем более что данные первого способа, - раз это "фактические причинные последовательности", - можно обрабатывать и научным образом (например, MRTE, сомнология, но и методы обработки и анализа данных, - в том числе). Это целое (а не юнгианский или делёзовско-кибернетически-каббалистский вымысел) - и есть - "Erewhon" (пространство, где существует вечность, - где существуют идеи, в принципе (самой мысли об этом); "бытие-объект Логос").
Проведя эти разграничения, мы обнаруживаем себя на позиции "земли". "План имманентности", как его сформулировал Делёз, - стыкуется с абсолютно всеми этими соображениями, - и, следовательно, нет ничего "трансцендентного", - всё, что мы означаем "трансцендентным", - находится на краю имманентного, и даже больше, - его нет в нашем воплощённом, физическом мире, - для нас это просто - символ, "вместилище", "след"...
Но даже больше - это не просто символ ("Форма изменчива, 'смысл' еще более изменчив..."), - ведь этот символ - не статичен. Означающие не статичны, и мы не можем мыслить их корректно, превращая их в неизменчивый знак (однако мы имеем на это право, если перед этим явно либо неявно условимся, что-де существует некая погрешность, позволяющая нам производить такие операции в мысли, - конструировать их (знаки, символы) определённым образом; Делёз здесь производит операцию изобретения Erewhon, апеллируя к труду Уайтхеда - прежде всего):
Мы постоянно предлагали дескриптивные понятия — описывающие актуальные ряды либо виртуальные Идеи, или же ту бездонность, из которой все проистекает. Но: интенсивность-подключение-резонанс-вынужденное движение; дифференциал и особенность; компликация-импликация-экспликация; дифференциация-индивидуация-дифференсиация; вопрос-задача-решение и т. д. вовсе не образуют перечень категорий. Открытие списка категорий в принципе — тщетная претензия; можно сделать это фактически, но не принципиально. Ведь категории принадлежат миру представления, где образуют формы дистрибуции, согласно которым Бытие распределяется между сущими согласно правилам оседлой пропорциональности. Вот почему философия часто испытывала соблазн противопоставления категорям сущностно иных понятий, действительно открытых, свидетельствующих об эмпирическом, плюралистическом смысле Идеи: "экзистенциальные" вместо "сущностных", прецепты вместо концептов — либо перечень эмпирико-идейных понятий, как у Уайтхеда, превращающих Process and Reality в одну из величайших книг современной философии. Подобные понятия, которые следует называть "фантастическими" в той мере, в какой они применяются к фантазмам и симулякрам, со многих точек зрения отличаются от категорий представления. Во-первых, они — условия реального, а не лишь возможного, опыта. Именно в этом смысле, не выходя за обусловленные рамки, они объединяют обе столь неудачно разъединенные части Эстетики — теорию форм опыта и теорию произведения искусства как экспериментирования. Но этот аспект еще не позволяет нам определить, в чем состоит сущностное различие между двумя типами понятий. Дело в том, что, во-вторых, эти типы присущи совершенно разным, несводимым и несовместимым дистрибуциям: оседлым дистрибуциям категорий противостоят производимые фантастическими понятиями кочевые дистрибуции. Действительно, последние не универсальны, подобно категориям; это и не hie et пипе, now here, наподобие различного, к которым применяются категории в представлении. Это комплексы пространства и времени, несомненно, переносимые повсюду, но при условии навязывания собственного пейзажа, установки палатки там, где они ненадолго останавливаются, то есть это объекты не узнавания, но сущностной встречи. Несомненно, лучшее слово для их обозначения изобретено Сэмюэлом Батлером — erewhon (Erewhon Батлера представляется нам не просто замаскированным no-where, но и подрывом now-here). Это - (именно это) - Erewhon.
Это несколько раскрывает вопрос, который ставился в произведении Платона "Теэтет". "Знания", или "означающие", как таковые, - все находятся в этом "трансцендентном" (на "плане имманентности") пространстве "Erewhon". Они "возможны", но "спрятаны", как говорил софист Горгий, в "не-сущем". И это "не-сущее" - существует в пространстве непосредственно Бытия, а не Сущего (вот почему оно не Сущее - это - имманентное - Бытие (Хайдеггер; "установление палатки" или "встреча" - это, соответственно, Ereignis (Хайдеггер "заменил фюрера - Событием", и этим - этой логикой - он "согрешил" против фашизма))).
Дорогой Якоб,
ты не знаешь такого французского социолога или философа Дердиа или Дернида? Ему тридцать пять, он, говорят, очень важная фигура. Немецкий специалист по Дерниде, говорят, профессор Поль де Ман из Цюрихского университета.
С дружеским приветом
∫
Это значительно расширяет область мышления. В то же время это создаёт риск "напороться" на (мягко говоря, не очень-то и оправданные, и слишком уж наворованные из герметицизма) концепции Юнга. Мы не можем полагать этот "Erewhon" как некое "коллективное бессознательно" - это методологическая ошибка, в самом "сердце" мышления. Следовательно, этот "ход" (возможно, Делёза), слишком уж "попахивающий" неким "галлюцинированием наяву" - согласно "добродетели правильного чтения" - запрещён.
Тем не менее, - и к этой концепции есть выход. Их ровно два.
Первый выход, - это предложенный Ницше вариант:
Поэтическое начало в Ницше проявляется в том, что он мыслит не понятиями, а событиями, которые можно увидеть и пережить, иными словами, он мыслит на мифический лад, как всегда мыслил народ. В основе мифа лежит не идея, как ошибочно полагают чада неестественно-манерной культуры, – нет, он сам есть мышление; он дает представление о мире, но делает это, показывая вереницу событий, поступков и страданий. «Кольцо нибелунга» – это необъятная система мышления без понятийной формы мышления. Возможно, какой-нибудь философ и смог бы поставить рядом с ним нечто вполне соответствующее, но совершенно лишенное картин и поступков и обращающееся к нам одними понятиями. Тогда оказалось бы, что одно и то же представлено в двух раздельных сферах: один раз для народа и один – для его противоположности, теоретического человека. Стало быть, Ницше обращается не к этому последнему; ведь теоретический человек в подлинной поэзии, то есть мифе, понимает ровно столько же, сколько глухой в музыке, иначе говоря, оба видят какое-то движение, которое кажется им бессмыслицей. Из одной такой раздельной сферы невозможно заглянуть в другую: покуда ты под властью поэта, ты мыслишь вместе с ним, будто ты – существо, умеющее только чувствовать, видеть и слышать; выводы, которые тут делают, суть взаимосвязи между зримыми событиями, и, значит, это не логические, а фактические причинные последовательности.
второй - это способ, предложенный Платоном (диалектика, логика, и пр. - сугубо научный, в первую очередь).
Если первый способ - это трактование мифов как "снов наяву" (бессознательного в человеке). - вообще трактование сказанного не как сборища фактов, как фактологического текста, - а как пересказа сна, вымысла, то второй - это совершенно стандартный, сугубо научный и академический. (В качестве примера - первый способ - это первых две картинки, второй - это последних две.)
Вдобавок к этому они могут быть совмещены в одно целое (тем более что данные первого способа, - раз это "фактические причинные последовательности", - можно обрабатывать и научным образом (например, MRTE, сомнология, но и методы обработки и анализа данных, - в том числе). Это целое (а не юнгианский или делёзовско-кибернетически-каббалистский вымысел) - и есть - "Erewhon" (пространство, где существует вечность, - где существуют идеи, в принципе (самой мысли об этом); "бытие-объект Логос").
«Вещь сама по себе» (ею была бы именно чистая, не имеющая последствий истина) совершенно недостижима также и для творца языка и в его глазах совершенно не заслуживает того, чтобы ее искать. Он обозначает только отношения вещей к людям и для выражения их пользуется самыми смелыми метафорами. Возбуждение нерва становится изображением! Первая метафора. Изображение становится звуком! Вторая метафора. И каждый раз полный прыжок в совершенно иную и чуждую область.
Для всякого рода исторического исследования не существует более важного положения, чем то, которое было достигнуто с такими усилиями, но и должно было на деле быть достигнуто, - что именно причина возникновения какой-либо вещи и ее конечная полезность, ее фактическое применение и включенность в систему целей toto coelo расходятся между собой; что нечто наличествующее, каким-то образом осуществившееся, все снова и снова истолковывается некой превосходящей его силой сообразно новым намерениям, заново конфискуется, переустраивается и переналаживается для нового употребления; что всякое свершение в органическом мире есть возобладание и господствование и что, в свою очередь, всякое возобладание и господствование есть новая интерпретация, приноровление, при котором прежние "смысл" и "цель" с неизбежностью должны померкнуть либо вовсе исчезнуть. ... Но все цели, все выгоды суть лишь симптомы того, что некая воля к власти возгосподствовала над чем-то менее могущественным и самотворно оттиснула его значением определенной функции; и оттого совокупная история всякой "вещи", органа, навыка может предстать непрерывной цепью знаков, поддающихся все новым интерпретациям и приспособлениям, причины которых не нуждаются даже во взаимосвязи, но при известных условиях чисто случайно следуют друг за другом и сменяют друг друга. Сообразно этому "развитие" вещи, навыка, органа менее всего является progressus к некой цели, еще менее логическим и наикратчайшим, достигнутым с минимальной затратой сил progressus, - но последовательностью более или менее укоренившихся, более или менее не зависящих друг от друга и разыгрывающихся здесь процессов возобладания, включая и чинимые им всякий раз препятствия, пробные метаморфозы в целях защиты и реакции, даже результаты удавшихся противоакций. Форма текуча, "смысл" еще более... Даже в каждом отдельном организме дело обстоит не иначе: всякий раз с существенным ростом целого смещается и "смысл" отдельных органов - при случае их частичное разрушение, их сокращение в числе (скажем, путем уничтожения средних звеньев) может оказаться признаком возрастающей силы и совершенства. Я хочу сказать: даже частичная утрата полезности, чахлость и вырождение, исчезновение смысла и целесообразности, короче, смерть принадлежит к условиям действительного progressus, каковой всегда является в гештальте воли и пути к большей власти и всегда осуществляется за счет многочисленных меньших сил. Величина "прогресса" измеряется даже количеством отведенных ему жертв; человечество, пожертвованное в массе процветанию отдельного более сильного человеческого экземпляра, - вот что было бы прогрессом... ... Под давлением этой [демократически-христианской] идиосинкразии выпячивают, напротив, "приспособление", т. е. активность второго ранга, голую реактивность, и даже саму жизнь определяют как все более целесообразное внутреннее приспособление к внешним условиям. Но тем самым неузнаннои остается сущность жизни, ее воля к власти; тем самым упускается из виду преимущество, присущее спонтанным, наступательным, переступательным, наново толкующим, наново направляющим и созидательным силам, следствием которых и оказывается "приспособление"; тем самым в организме отрицается господствующая роль высших функционеров, в которых активно и формообразующе проявляется воля жизни.
Это "пространство вечности", пространство вечно возможного теоретизирования, целеполагания, творчества, - "общности сновидения", "общего сна" - каким бы он ни был, - сознательным и диалектическим, или бессознательным и мифологическим, - и есть то самое пространство, где нет никакой нужды, в целом, - есть только избыток, и борьба интерпретаций, которая формообразующе и есть - "воля к власти":
Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она представляется мне скорее голословным утверждением, нежели чем-то доказанным. Она присутствует, но как исключение; суммарный аспект жизни –не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, – там, где борются, борются за власть… Не следует путать Мальтуса с природой. – Но если предположить, что эта борьба существует – а она и в самом деле присутствует, – то исход ее, к сожалению, обратен тому, которого хочет дарвинизм и которого мы были бы вправе желать вместе с ним, а именно: победа оказывается не на стороне сильных, привилегированных, счастливых исключений. Род растет не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, – это оттого, что их большинство и они умнее… Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше… Чтобы стать богаче духом, надо в нем нуждаться, – его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа (– «пускай себе испаряется! – думают нынче в Германии, – рейх-то у нас останется»…). Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).
Это пространство "эйдосов" - не только "родов" и "видов" (Платон), - но и "типов" и "подобий" (Ницше), - и есть сущностное пространство того, где существуют и вещи, и люди. От первенства в этой области - зависит власть в воплощении этого, - в действительности. ("Странствия Заратустры" есть в первую очередь странствия по Erewhon - но не по реальному миру (это - не миф в обычном его понимании, - это миф - о Erewhon).)
«Вещь сама по себе» (ею была бы именно чистая, не имеющая последствий истина) совершенно недостижима также и для творца языка и в его глазах совершенно не заслуживает того, чтобы ее искать. Он обозначает только отношения вещей к людям и для выражения их пользуется самыми смелыми метафорами. Возбуждение нерва становится изображением! Первая метафора. Изображение становится звуком! Вторая метафора. И каждый раз полный прыжок в совершенно иную и чуждую область.
Для всякого рода исторического исследования не существует более важного положения, чем то, которое было достигнуто с такими усилиями, но и должно было на деле быть достигнуто, - что именно причина возникновения какой-либо вещи и ее конечная полезность, ее фактическое применение и включенность в систему целей toto coelo расходятся между собой; что нечто наличествующее, каким-то образом осуществившееся, все снова и снова истолковывается некой превосходящей его силой сообразно новым намерениям, заново конфискуется, переустраивается и переналаживается для нового употребления; что всякое свершение в органическом мире есть возобладание и господствование и что, в свою очередь, всякое возобладание и господствование есть новая интерпретация, приноровление, при котором прежние "смысл" и "цель" с неизбежностью должны померкнуть либо вовсе исчезнуть. ... Но все цели, все выгоды суть лишь симптомы того, что некая воля к власти возгосподствовала над чем-то менее могущественным и самотворно оттиснула его значением определенной функции; и оттого совокупная история всякой "вещи", органа, навыка может предстать непрерывной цепью знаков, поддающихся все новым интерпретациям и приспособлениям, причины которых не нуждаются даже во взаимосвязи, но при известных условиях чисто случайно следуют друг за другом и сменяют друг друга. Сообразно этому "развитие" вещи, навыка, органа менее всего является progressus к некой цели, еще менее логическим и наикратчайшим, достигнутым с минимальной затратой сил progressus, - но последовательностью более или менее укоренившихся, более или менее не зависящих друг от друга и разыгрывающихся здесь процессов возобладания, включая и чинимые им всякий раз препятствия, пробные метаморфозы в целях защиты и реакции, даже результаты удавшихся противоакций. Форма текуча, "смысл" еще более... Даже в каждом отдельном организме дело обстоит не иначе: всякий раз с существенным ростом целого смещается и "смысл" отдельных органов - при случае их частичное разрушение, их сокращение в числе (скажем, путем уничтожения средних звеньев) может оказаться признаком возрастающей силы и совершенства. Я хочу сказать: даже частичная утрата полезности, чахлость и вырождение, исчезновение смысла и целесообразности, короче, смерть принадлежит к условиям действительного progressus, каковой всегда является в гештальте воли и пути к большей власти и всегда осуществляется за счет многочисленных меньших сил. Величина "прогресса" измеряется даже количеством отведенных ему жертв; человечество, пожертвованное в массе процветанию отдельного более сильного человеческого экземпляра, - вот что было бы прогрессом... ... Под давлением этой [демократически-христианской] идиосинкразии выпячивают, напротив, "приспособление", т. е. активность второго ранга, голую реактивность, и даже саму жизнь определяют как все более целесообразное внутреннее приспособление к внешним условиям. Но тем самым неузнаннои остается сущность жизни, ее воля к власти; тем самым упускается из виду преимущество, присущее спонтанным, наступательным, переступательным, наново толкующим, наново направляющим и созидательным силам, следствием которых и оказывается "приспособление"; тем самым в организме отрицается господствующая роль высших функционеров, в которых активно и формообразующе проявляется воля жизни.
Это "пространство вечности", пространство вечно возможного теоретизирования, целеполагания, творчества, - "общности сновидения", "общего сна" - каким бы он ни был, - сознательным и диалектическим, или бессознательным и мифологическим, - и есть то самое пространство, где нет никакой нужды, в целом, - есть только избыток, и борьба интерпретаций, которая формообразующе и есть - "воля к власти":
Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она представляется мне скорее голословным утверждением, нежели чем-то доказанным. Она присутствует, но как исключение; суммарный аспект жизни –не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, – там, где борются, борются за власть… Не следует путать Мальтуса с природой. – Но если предположить, что эта борьба существует – а она и в самом деле присутствует, – то исход ее, к сожалению, обратен тому, которого хочет дарвинизм и которого мы были бы вправе желать вместе с ним, а именно: победа оказывается не на стороне сильных, привилегированных, счастливых исключений. Род растет не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, – это оттого, что их большинство и они умнее… Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше… Чтобы стать богаче духом, надо в нем нуждаться, – его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа (– «пускай себе испаряется! – думают нынче в Германии, – рейх-то у нас останется»…). Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).
Это пространство "эйдосов" - не только "родов" и "видов" (Платон), - но и "типов" и "подобий" (Ницше), - и есть сущностное пространство того, где существуют и вещи, и люди. От первенства в этой области - зависит власть в воплощении этого, - в действительности. ("Странствия Заратустры" есть в первую очередь странствия по Erewhon - но не по реальному миру (это - не миф в обычном его понимании, - это миф - о Erewhon).)
>Ницше не отрицает доброе и плохое
>Ницше не отрицает хорошее и плохое
(вместо "good & evil" -> "good & bad" - но на английском разница не заметна - а на русском она становится очевидной, весьма (снова влияние языка на смысл, "формообразующее"))
если смеялся я некогда смехом созидающей молнии, за которой грозно, но с покорностью следует гром деяний;
если некогда восседал я с богами за игральным столом земли и играл с ними в кости, так что земля содрогалась и покрывалась трещинами, изрыгая в пространство потоки огня:
– ибо земля – это стол богов, вздрагивающий от бросков их игральных костей [Малларме] и новых творческих речей:
– о, как не стремиться мне со всей страстью к Вечности и к брачному кольцу колец – к Кольцу Возвращения!
Никогда еще не встречал я женщины, от которой желал бы детей, кроме той, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
И часто, когда я смеялся, она внезапно увлекала меня вдаль и ввысь: и летел я, трепеща, как стрела, в напоенном солнцем восторге:
– туда, в далекое будущее, которого не видела еще ничья мечта, на Юг столь знойный, что и не снился художникам; туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд:
– так говорю я сравнениями, запинаясь и хромая, как все поэты: поистине, стыжусь я того, что приходится мне быть еще и поэтом!
Туда, где всякое становление казалось мне божественным танцем и дерзким весельем, а мир – разрешенным от уз и свободным, стремящимся снова и снова к себе самому:
– словно боги, что вечно ищут себя в вечном бегстве от себя, блаженно противореча себе и снова, по-новому, внемля себе, сами с собой в противоречивом согласии:
– где само время казалось мне блаженной насмешкой над мгновениями, где необходимостью была сама свобода, блаженно игравшая жалом своим:
– где нашел я и старого дьявола своего, и извечного врага – Духа Тяжести со всем, что создал он – Насилием, Законом, Необходимостью, Следствием, Целью, Волей, Добром и Злом.
Не должно ли существовать нечто, над чем можно танцевать, уносясь в танце? Не должны ли ради легкого и наилегчайшего существовать кроты и тяжелые карлики?
Власть, как таковая, как сумма отношений в целом, оказывается проекцией с этого "плана имманентности" ("плана духов - и богов") на воплощённую реальность, - действительность. "Душа", "тело" как вместилище "души", - прежде всего определяется именно этим, "четвёртым" измерением (наряду с такими "измерениями" как символическое (знаки, слова, формы, символы, звуки и т.п. - дезигнаторы, - как пример), воображаемое (созерцаемое, мыслимое) и физическое (вечно напрямую - недоступное - в силу "разрыва", - gap - между словом и действием)), измерением Бытия (в целом).
И от того, какими "означающими" эта душа наполнена - зависит её "власть", "успешность" в воплощённой действительности (понимая "наполнение" достаточно широко - ведь анатомию тела можно разобрать практически по кусочкам и каждую составляющую каждой клеточки обозначить неким уникальным идентификатором - вплоть до генетики - и составляющих самих генов).
Практическими примерами этого могут послужить:
1) Люди-химеры, вообще химеры - как люди с биологически прижитыми частями от иных родов и видов.
2) Люди, которые с детства привыкли пользоваться тем, что до, скажем, 2020 года не существовало в принципе. Ближайший пример: нейросети - навык использования их физически не видим, но человек, умеющий правильно их использовать и полагающийся на них, уже сейчас, - значительно преодолевает того, кто был до него в этом мире, быть может он даже хотя бы чуточку проявляет свойства "своего рода сверхчеловека" в физическом мире (благодаря этому). "Душа" (сумма означающих) однако, в мире Erewhon, - "выглядит" совсем по-другому - не как в физической действительности (соответственно - понятие "прекрасной души").
3) Люди, получившие возможность впитывать опыт чужой жизни посредством виртуального мира (и кибертехнологий) - за краткое количество времени. (Вопрос, конечно, не сведёт ли это человека с ума, - и как это будет на него действовать, но опять же - такой человек ещё более значительно отличается (в выгодную сторону) от человека, описанного в примере (2).)
4) Смешанные сущности, существующие одновременно и в стандартно-обывательски-физическом, и в виртуальном мире ("души" которых приобретают ещё более "комплексный" вид).
5) "Души", возникающие в нейросетях. (Опасный ли это вид? Будут ли они конкурировать с нами в этом мире? Друг с другом? С... "эгрегорами"? "Поймут" ли они, что и они существуют и в Erewhon - а не только - в физическо-виртуальном - мире?)
6) И так далее, - возможности, конечно, ограничены, но то, что было перечислено - не есть какой-то сугубо футуристический вымысел, а вопрос разработок ближайших десятилетий - результат которых, конечно, будет предоставлен, прежде всего, - самым властным - в физическом, и в "психическом" (шуточное понятие, аналогичное этому, в кавычках, - "pneumatics") - мире ("хозяевам земли"). Которые и смогут собрать самый "спелый" урожай с этого, без всяких на то ограничений.
но этого - не достаточно для описания действительности. Так как "сущностями" в Erewhon могут быть и те "души", которые не имеют физического воплощения в принципе, и те, которые могут быть познаны только на уровне "воображаемого" (созерцаемого, мыслимого). От того, что они никак не означены в физическом мире (даже в виде символов) - не значит, что они никак не "функционируют". Вполне вероятно, что именно те сущности, которые не имеют вообще никакого воплощения - кроме воплощения на уровне Erewhon - и есть те сущности, которые имеют высшую власть над всем миром. (Такие сущности принято обозначать богобоязненными названиями. Например, "Бог" (с большой буквы).)
если смеялся я некогда смехом созидающей молнии, за которой грозно, но с покорностью следует гром деяний;
если некогда восседал я с богами за игральным столом земли и играл с ними в кости, так что земля содрогалась и покрывалась трещинами, изрыгая в пространство потоки огня:
– ибо земля – это стол богов, вздрагивающий от бросков их игральных костей [Малларме] и новых творческих речей:
– о, как не стремиться мне со всей страстью к Вечности и к брачному кольцу колец – к Кольцу Возвращения!
Никогда еще не встречал я женщины, от которой желал бы детей, кроме той, что люблю я: ибо я люблю тебя, о Вечность!
Ибо я люблю тебя, о Вечность!
И часто, когда я смеялся, она внезапно увлекала меня вдаль и ввысь: и летел я, трепеща, как стрела, в напоенном солнцем восторге:
– туда, в далекое будущее, которого не видела еще ничья мечта, на Юг столь знойный, что и не снился художникам; туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд:
– так говорю я сравнениями, запинаясь и хромая, как все поэты: поистине, стыжусь я того, что приходится мне быть еще и поэтом!
Туда, где всякое становление казалось мне божественным танцем и дерзким весельем, а мир – разрешенным от уз и свободным, стремящимся снова и снова к себе самому:
– словно боги, что вечно ищут себя в вечном бегстве от себя, блаженно противореча себе и снова, по-новому, внемля себе, сами с собой в противоречивом согласии:
– где само время казалось мне блаженной насмешкой над мгновениями, где необходимостью была сама свобода, блаженно игравшая жалом своим:
– где нашел я и старого дьявола своего, и извечного врага – Духа Тяжести со всем, что создал он – Насилием, Законом, Необходимостью, Следствием, Целью, Волей, Добром и Злом.
Не должно ли существовать нечто, над чем можно танцевать, уносясь в танце? Не должны ли ради легкого и наилегчайшего существовать кроты и тяжелые карлики?
Власть, как таковая, как сумма отношений в целом, оказывается проекцией с этого "плана имманентности" ("плана духов - и богов") на воплощённую реальность, - действительность. "Душа", "тело" как вместилище "души", - прежде всего определяется именно этим, "четвёртым" измерением (наряду с такими "измерениями" как символическое (знаки, слова, формы, символы, звуки и т.п. - дезигнаторы, - как пример), воображаемое (созерцаемое, мыслимое) и физическое (вечно напрямую - недоступное - в силу "разрыва", - gap - между словом и действием)), измерением Бытия (в целом).
И от того, какими "означающими" эта душа наполнена - зависит её "власть", "успешность" в воплощённой действительности (понимая "наполнение" достаточно широко - ведь анатомию тела можно разобрать практически по кусочкам и каждую составляющую каждой клеточки обозначить неким уникальным идентификатором - вплоть до генетики - и составляющих самих генов).
Практическими примерами этого могут послужить:
1) Люди-химеры, вообще химеры - как люди с биологически прижитыми частями от иных родов и видов.
2) Люди, которые с детства привыкли пользоваться тем, что до, скажем, 2020 года не существовало в принципе. Ближайший пример: нейросети - навык использования их физически не видим, но человек, умеющий правильно их использовать и полагающийся на них, уже сейчас, - значительно преодолевает того, кто был до него в этом мире, быть может он даже хотя бы чуточку проявляет свойства "своего рода сверхчеловека" в физическом мире (благодаря этому). "Душа" (сумма означающих) однако, в мире Erewhon, - "выглядит" совсем по-другому - не как в физической действительности (соответственно - понятие "прекрасной души").
3) Люди, получившие возможность впитывать опыт чужой жизни посредством виртуального мира (и кибертехнологий) - за краткое количество времени. (Вопрос, конечно, не сведёт ли это человека с ума, - и как это будет на него действовать, но опять же - такой человек ещё более значительно отличается (в выгодную сторону) от человека, описанного в примере (2).)
4) Смешанные сущности, существующие одновременно и в стандартно-обывательски-физическом, и в виртуальном мире ("души" которых приобретают ещё более "комплексный" вид).
5) "Души", возникающие в нейросетях. (Опасный ли это вид? Будут ли они конкурировать с нами в этом мире? Друг с другом? С... "эгрегорами"? "Поймут" ли они, что и они существуют и в Erewhon - а не только - в физическо-виртуальном - мире?)
6) И так далее, - возможности, конечно, ограничены, но то, что было перечислено - не есть какой-то сугубо футуристический вымысел, а вопрос разработок ближайших десятилетий - результат которых, конечно, будет предоставлен, прежде всего, - самым властным - в физическом, и в "психическом" (шуточное понятие, аналогичное этому, в кавычках, - "pneumatics") - мире ("хозяевам земли"). Которые и смогут собрать самый "спелый" урожай с этого, без всяких на то ограничений.
но этого - не достаточно для описания действительности. Так как "сущностями" в Erewhon могут быть и те "души", которые не имеют физического воплощения в принципе, и те, которые могут быть познаны только на уровне "воображаемого" (созерцаемого, мыслимого). От того, что они никак не означены в физическом мире (даже в виде символов) - не значит, что они никак не "функционируют". Вполне вероятно, что именно те сущности, которые не имеют вообще никакого воплощения - кроме воплощения на уровне Erewhon - и есть те сущности, которые имеют высшую власть над всем миром. (Такие сущности принято обозначать богобоязненными названиями. Например, "Бог" (с большой буквы).)
Второе название этого (что так и просится на язык) - это - симулякр (Клоссовски). Но симулякр - это проекция желания в несуществующее (экстраполяция) - когда как эти сущности концептуально определимы, принципиально - не познаваемы (симулякр это то, чего в принципе - нет). Из чего и следует, что Платон выигрывает как первый из всех философов в принципе, - в указании на существование этого. - а Ницше лишь поправляет его, указывая, что те сущности, которые мы познать в силах, никакими такими "божественными" не могут быть - наше познание есть завоевание, и действительно властное, не будучи чем-то, чем мы можем овладеть, не являет себя никогда. (Следовательно, снова ("нет воли вообще" -> "нет ничего лучше причины и следствия"): добродетель скромности перед "целым".)
Сказания и мифы, как таковые, как отражения действительности в виде некого "сновидения" - только описывают фактические причинные последовательности, указывая на объекты (когда как диалектика описывает логические). Досконально анализируя показания и сознательного, и бессознательного, - можно воссоздать эту картину целого, - и, восходя от неё далее, "выше", - увидеть всё целое в совокупности, в его иерархии взаимосвязи и подчинения, - но изменить эту последовательность связуемого в его самой сердцевине мы не властны (следовательно, глупость науки как "предсказательности" - наука должна познавать фундаментальность, а не соревноваться с чем-то, что она никогда не сможет ни постичь, ни поработить, ни преодолеть).
И как же происходит "восхождение" к этому? Всё так же, как и прежде: чем меньше веры, - тем ближе, - к Бытию [к "Богу"]...
"Erewhon" как общий сон - но вовсе не является очевидным, или тем более - доказанным - что все люди сновидят одинаковым образом. Полагать это - юнгианская глупость. Следовательно?..
[при этом я предполагаю, что понятие große politik, "Gesetz wider das Christenthum" и "25[1] Die große Politik" - суть вещи неразрывные друг от друга, и последнее является своего рода разъяснением к первым двум (а также к некоторым глава книги "Имморалист" ("Сумерки Идолов") которые касаются морали, и к тем частям "Анти-Христ", которые касаются книги законов Ману)]
«Вещь сама по себе» (ею была бы именно чистая, не имеющая последствий истина) совершенно недостижима также и для творца языка и в его глазах совершенно не заслуживает того, чтобы ее искать. Он обозначает только отношения вещей к людям и для выражения их пользуется самыми смелыми метафорами. Возбуждение нерва становится изображением! Первая метафора. Изображение становится звуком! Вторая метафора. И каждый раз полный прыжок в совершенно иную и чуждую область.
Экзотерика - эзотерика
1 - все есть воля против воли
2 - воли нет вообще
1 Каузализм
2 Нет ничего лучше причины-следствия.
1.
Вся причинность психологически восходит к вере в намерения:
Сам эффект намерения недоказуем.
(Causa efficiens - тавтология с finalis) Психологический взгляд ---
Наконец, о этом - философском, - кризисе (в самом его основании, который незаслуженно привёл других философов (софистов) к остракизму - любимому греческому насилию). Сократа ввёл ограничения диалектической логики на рассуждение, на логос, - на возможности быть в этом мире. Сократ, противник философов, занимающихся не эссенциализмом, а речью (логосом) - прежде всего (противник софистики). Сократ, перекосивший чашу весов в сторону плохо аргументированного (с точки зрения нашей современности, с точки зрения Ницше) эссенциализма. Это, именно это - кризис, - в самом основании практики не "жить" (вопрос Сократа: "как жить?"), а "быть" (вопрос Хайдеггера: "как - быть?).
Как дополнить тогда (а не устранить), - эти практики, диалектики и логики? Они, конечно, не устраняются, но признаются в том числе как насилие над логосом субъекта, - извращающими его до такой степени, что субъект может (потенциально) потерять "соответствие" себя Бытию и перестать - жить (а как субъект может быть, если он, как логос, не соответствует действительному Логосу - миру, "положению дел"? теоретически, и логически, - никак; оказывается, что это начинание - извращение, decadence).
Личный логос каждого человека оказывается - необходим, - каким бы он ни был (ведь этот логос. эта речь - это непосредственная часть действительности, "бытия как оно есть"). И, следовательно, признаются и необходимыми все техники, позволяющие "очистить" этот логос от "извращений" (насилия, например, насилия "суперэго", социума, экономических условий, иных). "Очищение" логоса - есть проявление Логоса-в-себе (Бытия) - и есть проявление "естественности-как-она-есть" - противодействие действительному упадку не только "рода человек", а действительности в принципе (человек здесь оказывается "защитником Бытия", а не стремящимся к "Machenschaft" и (декартовскими, в первую очередь) "махинациями" губящий действительность (как это и хотел, и описывал - Хайдеггер)).
И чтобы не быть совсем уж голословными, перечислем хотя бы некоторые из них:
1) https://www.socrethics.com/Folder3/Philosophy-as-Therapy-Review.htm
2) Вся психоаналитическая практика (прежде всего: "свободные ассоциации", радикальность именно этого метода; лаканианство, бионовское направление, кляйнианство и др.)
3) "Светский буддизм" (медитативные техники вроде "на ходу" соединённые с "https://files.catbox.moe/ze8y7w.pdf") вкупе с https://www.focusingtherapy.org/PDFs/FOTs-in-Training/TAEpaperAthensstudent.pdf
4) Image Streaming (и дополнительно, может быть, - "самоанализ" (Хорни), психоанализ этого, "интерпретация как сна")
5) https://www.liberatingstructures.com/ и методы Design Science (W. Ernst Eder, Stanislav Hosnedl; "Introduction to the Needs, Scope and Organization of Engineering Design Knowledge")
6) Попытки выявить неразличённое означающее в желании сказать (Деррида), - любыми методами, в том числе и перекрёстными (не чисто психоаналитическими, не чисто сократическими - можно их и смешивать)
7) Уяснение фундаментальных ошибок в рассуждениях (в логосе, стандартный подход к рассуждению), высвобождение "собственного логоса" ("свободные ассоциации", "собственная логика, очищенная от чужих установок" (позиция Калликла, "имморализм"), "мозговой штурм") - посредством интуиции, а также формирование "собственного мюфоса" (нарратология).
8) "Сон, увиденный наяву, есть работа т.н. интуитивной переинтерпретации мира, и перво-наперво - указание на 'Erewhon'": работа с толкованием сказанного, речи, текста - посредством методов психоанализа снов (сознательно мы пребываем в бодрствующем состоянии ума и видим вещи как они есть в действительности - но бессознательно воспринимаем и интерпретируем вещи так, как наш организм делает это во сне - не осознавая этого, мы думаем, будто бы наша речь отражает действительность, - когда как в неё неразрывно вплетён этот реинтерпретационный "вымысел"; и во сне мы делаем абсолютно то же самое - но совершенно наоборот (бессознательно думаем что сон - это явь, а сознательно - делаем вещи такими, какими они являются нам - во сне)).
NB: "грибы", по заверениям человека, экспериментировавшего с ними для "расширения сознания" в Америке и написавшего по этому поводу отчёт для Erowid - дают эффект, но не долгий. Практики не-фармакологичские (психоанализ, фундаментально-философские знания о методе рассуждать (например, логике и проблемах логики по отношению к истинности и интуиции (Хинтикка, "Socratic Epistemology")), каузальный анализ ("https://www.hsph.harvard.edu/miguel-hernan/causal-inference-book/") и прочие методы работы с "логосом" ("бред" (по Лакану) - как источник "действительности как она есть") - намного надёжнее (и долговечнее)).
«Вещь сама по себе» (ею была бы именно чистая, не имеющая последствий истина) совершенно недостижима также и для творца языка и в его глазах совершенно не заслуживает того, чтобы ее искать. Он обозначает только отношения вещей к людям и для выражения их пользуется самыми смелыми метафорами. Возбуждение нерва становится изображением! Первая метафора. Изображение становится звуком! Вторая метафора. И каждый раз полный прыжок в совершенно иную и чуждую область.
Экзотерика - эзотерика
1 - все есть воля против воли
2 - воли нет вообще
1 Каузализм
2 Нет ничего лучше причины-следствия.
1.
Вся причинность психологически восходит к вере в намерения:
Сам эффект намерения недоказуем.
(Causa efficiens - тавтология с finalis) Психологический взгляд ---
Наконец, о этом - философском, - кризисе (в самом его основании, который незаслуженно привёл других философов (софистов) к остракизму - любимому греческому насилию). Сократа ввёл ограничения диалектической логики на рассуждение, на логос, - на возможности быть в этом мире. Сократ, противник философов, занимающихся не эссенциализмом, а речью (логосом) - прежде всего (противник софистики). Сократ, перекосивший чашу весов в сторону плохо аргументированного (с точки зрения нашей современности, с точки зрения Ницше) эссенциализма. Это, именно это - кризис, - в самом основании практики не "жить" (вопрос Сократа: "как жить?"), а "быть" (вопрос Хайдеггера: "как - быть?).
Как дополнить тогда (а не устранить), - эти практики, диалектики и логики? Они, конечно, не устраняются, но признаются в том числе как насилие над логосом субъекта, - извращающими его до такой степени, что субъект может (потенциально) потерять "соответствие" себя Бытию и перестать - жить (а как субъект может быть, если он, как логос, не соответствует действительному Логосу - миру, "положению дел"? теоретически, и логически, - никак; оказывается, что это начинание - извращение, decadence).
Личный логос каждого человека оказывается - необходим, - каким бы он ни был (ведь этот логос. эта речь - это непосредственная часть действительности, "бытия как оно есть"). И, следовательно, признаются и необходимыми все техники, позволяющие "очистить" этот логос от "извращений" (насилия, например, насилия "суперэго", социума, экономических условий, иных). "Очищение" логоса - есть проявление Логоса-в-себе (Бытия) - и есть проявление "естественности-как-она-есть" - противодействие действительному упадку не только "рода человек", а действительности в принципе (человек здесь оказывается "защитником Бытия", а не стремящимся к "Machenschaft" и (декартовскими, в первую очередь) "махинациями" губящий действительность (как это и хотел, и описывал - Хайдеггер)).
И чтобы не быть совсем уж голословными, перечислем хотя бы некоторые из них:
1) https://www.socrethics.com/Folder3/Philosophy-as-Therapy-Review.htm
2) Вся психоаналитическая практика (прежде всего: "свободные ассоциации", радикальность именно этого метода; лаканианство, бионовское направление, кляйнианство и др.)
3) "Светский буддизм" (медитативные техники вроде "на ходу" соединённые с "https://files.catbox.moe/ze8y7w.pdf") вкупе с https://www.focusingtherapy.org/PDFs/FOTs-in-Training/TAEpaperAthensstudent.pdf
4) Image Streaming (и дополнительно, может быть, - "самоанализ" (Хорни), психоанализ этого, "интерпретация как сна")
5) https://www.liberatingstructures.com/ и методы Design Science (W. Ernst Eder, Stanislav Hosnedl; "Introduction to the Needs, Scope and Organization of Engineering Design Knowledge")
6) Попытки выявить неразличённое означающее в желании сказать (Деррида), - любыми методами, в том числе и перекрёстными (не чисто психоаналитическими, не чисто сократическими - можно их и смешивать)
7) Уяснение фундаментальных ошибок в рассуждениях (в логосе, стандартный подход к рассуждению), высвобождение "собственного логоса" ("свободные ассоциации", "собственная логика, очищенная от чужих установок" (позиция Калликла, "имморализм"), "мозговой штурм") - посредством интуиции, а также формирование "собственного мюфоса" (нарратология).
8) "Сон, увиденный наяву, есть работа т.н. интуитивной переинтерпретации мира, и перво-наперво - указание на 'Erewhon'": работа с толкованием сказанного, речи, текста - посредством методов психоанализа снов (сознательно мы пребываем в бодрствующем состоянии ума и видим вещи как они есть в действительности - но бессознательно воспринимаем и интерпретируем вещи так, как наш организм делает это во сне - не осознавая этого, мы думаем, будто бы наша речь отражает действительность, - когда как в неё неразрывно вплетён этот реинтерпретационный "вымысел"; и во сне мы делаем абсолютно то же самое - но совершенно наоборот (бессознательно думаем что сон - это явь, а сознательно - делаем вещи такими, какими они являются нам - во сне)).
NB: "грибы", по заверениям человека, экспериментировавшего с ними для "расширения сознания" в Америке и написавшего по этому поводу отчёт для Erowid - дают эффект, но не долгий. Практики не-фармакологичские (психоанализ, фундаментально-философские знания о методе рассуждать (например, логике и проблемах логики по отношению к истинности и интуиции (Хинтикка, "Socratic Epistemology")), каузальный анализ ("https://www.hsph.harvard.edu/miguel-hernan/causal-inference-book/") и прочие методы работы с "логосом" ("бред" (по Лакану) - как источник "действительности как она есть") - намного надёжнее (и долговечнее)).
Задача для воспоследовавших затем лет была предначертана со всей возможной строгостью, После того как утверждающая часть моей задачи была разрешена, настала очередь негативной,негактивной (neintuuende) половины: переоценка бывших до сего времени ценностей, великая война – заклинание решающего дня.
Переоценка всех ценностей.
Антихрист. Попытка критики христианства.
Имморалист. Критика самого пагубного вида невежества - морали.
Свободный дух. Критика философии как нигилистического движения.
Дионис. Философия вечного возвращения.
... я редко говорю как теолог, - сам Бог улегся в конце своего трудового дня, подобно змее, под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом… Он сотворил все слишком прекрасным… Дьявол есть только праздность Бога в каждой седьмой день…
Если "Сумерки Идолов", по содержанию планов, - это книга "Имморалист", "Анти-Христ" так и не поменял своего названия, и "Ecce Homo" (вместе с "Казус Вагнер", как своеобразного и необходимого противопоставления) - это прямо таки напрашивающийся - "Дионис" (добавляя сюда "Дионисовы дифирамбы", которые неплохо раскритиковал уважаемый К. Свасьян), то остаётся только вопрос - а где книга "Свободный дух"? (Судя по названию и плану содержания, - она выглядит очень похожей на третье рассмотрение "К генеалогии морали".)
И ответ на этот вопрос, скорее всего, такой же, какой и для Платона: Ницше, по крайней мере, начиная с "Утренней зари" - следует рассматривать "унитарным" образом (например, о философии Антихриста он спрашивает уже в "По ту сторону добра и зла": "разве кто-нибудь из них был достаточно глубок и самобытен для философии Антихриста?" - и в предисловии к "Рождению трагедии" (т.е. существенный смысл книги "Дионис" - описан ещё и в "Рождении трагедии", вдобавок)). Сказать, что у Ницше не было видения - не получится - он сам признаёт, что "утверждающая часть моей задачи была разрешена" (ТГЗ, во всех четырёх частях, - и есть та самая "утверждающая часть"). Следовательно, "По ту сторону добра и зла" - это вторая часть, вторая половина задачи "переоценки всех ценностей" (первая "переоценка" была в "Рождение трагедии", вторая в "Несвоевременных размышлениях" и "Пяти предисловиях", третья была в "Человеческое, слишком человеческое", и затем четвёртая, самая крупная и "самобытная", - в "Утренняя заря", "Весёлая наука", "Так говорил Заратустра", "По ту сторону добра и зла" и "К генеалогии морали"; наконец, пятая, самая сжатая, самая политическая (где концепция "большой политики" получает своё применение), - "Сумерки идолов" ("Имморалист"), "Анти-Христ", "Казус Вагнер", "Ecce Homo", "Дифирамбы Дионису" (дополнительно: "Ницше против Вагнера")).
"Свободный дух", соответственно (по соображениям, что где-то после "Весёлой науки" Ницше уже сформировался как философ и излагал, уже, более-менее, одно и то же, - "унитарное"), - это второй раздел "По ту сторону добра и зла" - он ровным счётом так и называется...
О sancta simplicitas! В каком диковинном опрощении и фальши живет человек! Невозможно вдосталь надивиться, если когда-нибудь откроются глаза, на это чудо! каким светлым, и свободным, и легким, и простым сделали мы всё вокруг себя! — как сумели мы дать своим чувствам свободный доступ ко всему поверхностному, своему мышлению — божественную страсть к резвым скачкам и ложным заключениям! — Как ухитрились мы с самого начала сохранить свое неведение, чтобы наслаждаться едва постижимой свободой, несомненностью, неосторожностью, неустрашимостью, веселостью жизни, — чтобы наслаждаться жизнью! И только уже на этом прочном гранитном фундаменте неведения могла до сих пор возвышаться наука, воля к знанию, на фундаменте гораздо более сильной воли, воли к незнанию, к неверному, к ложному! И не как ее противоположность, а как ее утонченность! Пусть даже речь, как в данном, так и в других случаях, не может выйти из своей неповоротливости и продолжает говорить о противоположностях везде, где только есть степени и кое-какие тонкости в оттенках; пусть также воплощенное тартюфство морали, ставшее теперь составной частью нашей непобедимой «плоти и крови», даже у нас, знающих, извращает слова в устах наших — порой мы понимаем это и смеемся, видя, как и самая лучшая наука хочет всеми силами удержать нас в этом опрощенном, насквозь искусственном, складно сочиненном, складно подделанном мире, видя, как и она, волей-неволей, любит заблуждение, ибо и она, живая, любит жизнь!
На какую бы философскую точку зрения ни становились мы нынче, со всех сторон обманчивость мира, в котором, как нам кажется, мы живем, является самым верным из всего, что еще может уловить наш взор, — мы находим тому доводы за доводами, которые, пожалуй, могут соблазнить нас на предположение, что принцип обмана лежит в «сущности вещей». Кто же возлагает ответственность за фальшивость мира на само наше мышление, стало быть, на «ум» — почтенный выход, которым пользуется всякий сознательный или бессознательный advocatus dei, — кто считает этот мир вместе с пространством, временем, формой, движением за неправильный вывод, тот, по крайней мере, имеет прекрасный повод проникнуться наконец недоверием к самому мышлению вообще: разве оно не сыграло уже с нами величайшей шутки? и чем же можно поручиться, что оно не будет продолжать делать то, что делало всегда? Кроме шуток, есть что-то трогательное и внушающее глубокое уважение в невинности мыслителей, позволяющей им еще и нынче обращаться к сознанию с просьбой, чтобы оно давало им честные ответы: например, «реально» ли оно и почему, собственно, оно так решительно отстраняет от себя внешний мир и еще на многие подобные вопросы. Вера в «непосредственные достоверности» — это моральная наивность, делающая честь нам, философам; но — ведь не должны же мы, наконец, быть «только моральными» людьми! Отвлекаясь от морали, эта вера есть глупость, делающая нам мало чести! Пусть в бюргерском быту постоянное недоверие считается признаком «дурного характера» и, следовательно, относится к категории неразумного; здесь, среди нас, по ту сторону бюргерского мира и его Да и Нет, — что могло бы препятствовать нам быть неразумными и сказать: философ-то, собственно говоря, и имеет право на «дурной характер», как существо, постоянно подвергавшееся до сих пор на земле жесточайшим одурачениям, — он нынче обязан быть недоверчивым, бросать злобные косые взгляды из каждой пропасти подозрения. — Да простят мне шутку, выраженную в такой мрачно-карикатурной форме: ибо я сам давно научился иначе думать об обмане и обманутости, иначе оценивать их и готов попотчевать по крайней мере парой тумаков слепую ярость, с которой философы всеми силами противятся тому, чтобы быть обманутыми. Почему бы и нет? Что истина ценнее иллюзии, — это не более как моральный предрассудок; это даже хуже всего доказанное предположение из всех, какие только существуют. Нужно же сознаться себе в том, что не существовало бы никакой жизни, если бы фундаментом ей не служили перспективные оценки и мнимости; и если бы вы захотели, воспламенясь добродетельным вдохновением и бестолковостью иных философов, совершенно избавиться от «кажущегося мира», ну, в таком случае — при условии, что вы смогли бы это сделать, — от вашей «истины» по крайней мере тоже ничего не осталось бы! Да, что побуждает нас вообще к предположению, что есть существенная противоположность между «истинным» и «ложным»? Разве не достаточно предположить, что существуют степени мнимости, как бы более светлые и более темные тени и тона иллюзии — различные valeurs, говоря языком живописцев? Почему мир, имеющий к нам некоторое отношение, не может быть фикцией? И если кто-нибудь спросит при этом: «но с фикцией связан ее творец?» — разве нельзя ему ответить коротко и ясно: почему? А может быть, само это слово «связан» связано с фикцией? Разве не позволительно относиться прямо-таки с некоторой иронией как к субъекту, так и к предикату и к объекту? Разве философ не смеет стать выше веры в незыблемость грамматики? Полное уважение к гувернанткам — но не пора ли философии отречься от веры гувернанток?..
... Нужно уметь сохранять себя — сильнейшее испытание независимости.
Задача для воспоследовавших затем лет была предначертана со всей возможной строгостью, После того как утверждающая часть моей задачи была разрешена, настала очередь негативной,негактивной (neintuuende) половины: переоценка бывших до сего времени ценностей, великая война – заклинание решающего дня.
Переоценка всех ценностей.
Антихрист. Попытка критики христианства.
Имморалист. Критика самого пагубного вида невежества - морали.
Свободный дух. Критика философии как нигилистического движения.
Дионис. Философия вечного возвращения.
... я редко говорю как теолог, - сам Бог улегся в конце своего трудового дня, подобно змее, под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом… Он сотворил все слишком прекрасным… Дьявол есть только праздность Бога в каждой седьмой день…
Если "Сумерки Идолов", по содержанию планов, - это книга "Имморалист", "Анти-Христ" так и не поменял своего названия, и "Ecce Homo" (вместе с "Казус Вагнер", как своеобразного и необходимого противопоставления) - это прямо таки напрашивающийся - "Дионис" (добавляя сюда "Дионисовы дифирамбы", которые неплохо раскритиковал уважаемый К. Свасьян), то остаётся только вопрос - а где книга "Свободный дух"? (Судя по названию и плану содержания, - она выглядит очень похожей на третье рассмотрение "К генеалогии морали".)
И ответ на этот вопрос, скорее всего, такой же, какой и для Платона: Ницше, по крайней мере, начиная с "Утренней зари" - следует рассматривать "унитарным" образом (например, о философии Антихриста он спрашивает уже в "По ту сторону добра и зла": "разве кто-нибудь из них был достаточно глубок и самобытен для философии Антихриста?" - и в предисловии к "Рождению трагедии" (т.е. существенный смысл книги "Дионис" - описан ещё и в "Рождении трагедии", вдобавок)). Сказать, что у Ницше не было видения - не получится - он сам признаёт, что "утверждающая часть моей задачи была разрешена" (ТГЗ, во всех четырёх частях, - и есть та самая "утверждающая часть"). Следовательно, "По ту сторону добра и зла" - это вторая часть, вторая половина задачи "переоценки всех ценностей" (первая "переоценка" была в "Рождение трагедии", вторая в "Несвоевременных размышлениях" и "Пяти предисловиях", третья была в "Человеческое, слишком человеческое", и затем четвёртая, самая крупная и "самобытная", - в "Утренняя заря", "Весёлая наука", "Так говорил Заратустра", "По ту сторону добра и зла" и "К генеалогии морали"; наконец, пятая, самая сжатая, самая политическая (где концепция "большой политики" получает своё применение), - "Сумерки идолов" ("Имморалист"), "Анти-Христ", "Казус Вагнер", "Ecce Homo", "Дифирамбы Дионису" (дополнительно: "Ницше против Вагнера")).
"Свободный дух", соответственно (по соображениям, что где-то после "Весёлой науки" Ницше уже сформировался как философ и излагал, уже, более-менее, одно и то же, - "унитарное"), - это второй раздел "По ту сторону добра и зла" - он ровным счётом так и называется...
О sancta simplicitas! В каком диковинном опрощении и фальши живет человек! Невозможно вдосталь надивиться, если когда-нибудь откроются глаза, на это чудо! каким светлым, и свободным, и легким, и простым сделали мы всё вокруг себя! — как сумели мы дать своим чувствам свободный доступ ко всему поверхностному, своему мышлению — божественную страсть к резвым скачкам и ложным заключениям! — Как ухитрились мы с самого начала сохранить свое неведение, чтобы наслаждаться едва постижимой свободой, несомненностью, неосторожностью, неустрашимостью, веселостью жизни, — чтобы наслаждаться жизнью! И только уже на этом прочном гранитном фундаменте неведения могла до сих пор возвышаться наука, воля к знанию, на фундаменте гораздо более сильной воли, воли к незнанию, к неверному, к ложному! И не как ее противоположность, а как ее утонченность! Пусть даже речь, как в данном, так и в других случаях, не может выйти из своей неповоротливости и продолжает говорить о противоположностях везде, где только есть степени и кое-какие тонкости в оттенках; пусть также воплощенное тартюфство морали, ставшее теперь составной частью нашей непобедимой «плоти и крови», даже у нас, знающих, извращает слова в устах наших — порой мы понимаем это и смеемся, видя, как и самая лучшая наука хочет всеми силами удержать нас в этом опрощенном, насквозь искусственном, складно сочиненном, складно подделанном мире, видя, как и она, волей-неволей, любит заблуждение, ибо и она, живая, любит жизнь!
На какую бы философскую точку зрения ни становились мы нынче, со всех сторон обманчивость мира, в котором, как нам кажется, мы живем, является самым верным из всего, что еще может уловить наш взор, — мы находим тому доводы за доводами, которые, пожалуй, могут соблазнить нас на предположение, что принцип обмана лежит в «сущности вещей». Кто же возлагает ответственность за фальшивость мира на само наше мышление, стало быть, на «ум» — почтенный выход, которым пользуется всякий сознательный или бессознательный advocatus dei, — кто считает этот мир вместе с пространством, временем, формой, движением за неправильный вывод, тот, по крайней мере, имеет прекрасный повод проникнуться наконец недоверием к самому мышлению вообще: разве оно не сыграло уже с нами величайшей шутки? и чем же можно поручиться, что оно не будет продолжать делать то, что делало всегда? Кроме шуток, есть что-то трогательное и внушающее глубокое уважение в невинности мыслителей, позволяющей им еще и нынче обращаться к сознанию с просьбой, чтобы оно давало им честные ответы: например, «реально» ли оно и почему, собственно, оно так решительно отстраняет от себя внешний мир и еще на многие подобные вопросы. Вера в «непосредственные достоверности» — это моральная наивность, делающая честь нам, философам; но — ведь не должны же мы, наконец, быть «только моральными» людьми! Отвлекаясь от морали, эта вера есть глупость, делающая нам мало чести! Пусть в бюргерском быту постоянное недоверие считается признаком «дурного характера» и, следовательно, относится к категории неразумного; здесь, среди нас, по ту сторону бюргерского мира и его Да и Нет, — что могло бы препятствовать нам быть неразумными и сказать: философ-то, собственно говоря, и имеет право на «дурной характер», как существо, постоянно подвергавшееся до сих пор на земле жесточайшим одурачениям, — он нынче обязан быть недоверчивым, бросать злобные косые взгляды из каждой пропасти подозрения. — Да простят мне шутку, выраженную в такой мрачно-карикатурной форме: ибо я сам давно научился иначе думать об обмане и обманутости, иначе оценивать их и готов попотчевать по крайней мере парой тумаков слепую ярость, с которой философы всеми силами противятся тому, чтобы быть обманутыми. Почему бы и нет? Что истина ценнее иллюзии, — это не более как моральный предрассудок; это даже хуже всего доказанное предположение из всех, какие только существуют. Нужно же сознаться себе в том, что не существовало бы никакой жизни, если бы фундаментом ей не служили перспективные оценки и мнимости; и если бы вы захотели, воспламенясь добродетельным вдохновением и бестолковостью иных философов, совершенно избавиться от «кажущегося мира», ну, в таком случае — при условии, что вы смогли бы это сделать, — от вашей «истины» по крайней мере тоже ничего не осталось бы! Да, что побуждает нас вообще к предположению, что есть существенная противоположность между «истинным» и «ложным»? Разве не достаточно предположить, что существуют степени мнимости, как бы более светлые и более темные тени и тона иллюзии — различные valeurs, говоря языком живописцев? Почему мир, имеющий к нам некоторое отношение, не может быть фикцией? И если кто-нибудь спросит при этом: «но с фикцией связан ее творец?» — разве нельзя ему ответить коротко и ясно: почему? А может быть, само это слово «связан» связано с фикцией? Разве не позволительно относиться прямо-таки с некоторой иронией как к субъекту, так и к предикату и к объекту? Разве философ не смеет стать выше веры в незыблемость грамматики? Полное уважение к гувернанткам — но не пора ли философии отречься от веры гувернанток?..
... Нужно уметь сохранять себя — сильнейшее испытание независимости.
Zwiefache Fälschung, von den Sinnen her und vom Geiste her, um eine Welt des Seienden zu erhalten, des Verharrenden, Gleichwerthigen usw.
Daß Alles wiederkehrt, ist die extremste Annäherung einer Welt des Werdens an die des Seins: Gipfel der Betrachtung.
Von den Werthen aus, die dem Seienden beigelegt werden, stammt die Verurtheilung und Unzufriedenheit im Werdenden: nachdem eine solche Welt des Seins erst erfunden war.
Die Metamorphosen des Seienden (Körper, Gott, Ideen, Naturgesetze, Formeln usw.)
„Das Seiende“ als Schein; Umkehrung der Werthe: der Schein war das Werthverleihende —
Erkenntniß an sich im Werden unmöglich; wie ist also Erkenntniß möglich? Als Irrthum über sich selbst, als Wille zur Macht, als Wille zur Täuschung.
Werden als Erfinden Wollen Selbstverneinen, Sich-selbst-Überwinden: kein Subjekt, sondern ein Thun, Setzen, schöpferisch, keine „Ursachen und Wirkungen“.
Kunst als Wille zur Überwindung des Werdens, als „Verewigen“, aber kurzsichtig, je nach der Perspektive: gleichsam im Kleinen die Tendenz des Ganzen wiederholend
Was alles Leben zeigt, als verkleinerte Formel für die gesammte Tendenz zu betrachten: deshalb eine neue Fixirung des Begriffs „Leben“, als Wille zur Macht
Anstatt „Ursache und Wirkung“ der Kampf der Werdenden mit einander, oft mit Einschlürfung des Gegners; keine constante Zahl der Werdenden.
Unbrauchbarkeit der alten Ideale zur Interpretation des ganzen Geschehens, nachdem man deren thierische Herkunft und Nützlichkeit erkannt hat; alle überdies dem Leben widersprechend.
Unbrauchbarkeit der mechanistischen Theorie — giebt den Eindruck der Sinnlosigkeit.
Der ganze Idealismus der bisherigen Menschheit ist im Begriff, in Nihilismus umzuschlagen — in den Glauben an die absolute Werthlosigkeit das heißt Sinnlosigkeit…
Die Vernichtung der Ideale, die neue Öde, die neuen Künste, um es auszuhalten, wir Amphibien.
Voraussetzung: Tapferkeit, Geduld, keine „Rückkehr“, keine Hitze nach vorwärts
NB. Zarathustra, sich beständig parodisch zu allen früheren Werthen verhaltend, aus der Fülle heraus.
Zwiefache Fälschung, von den Sinnen her und vom Geiste her, um eine Welt des Seienden zu erhalten, des Verharrenden, Gleichwerthigen usw.
Daß Alles wiederkehrt, ist die extremste Annäherung einer Welt des Werdens an die des Seins: Gipfel der Betrachtung.
Von den Werthen aus, die dem Seienden beigelegt werden, stammt die Verurtheilung und Unzufriedenheit im Werdenden: nachdem eine solche Welt des Seins erst erfunden war.
Die Metamorphosen des Seienden (Körper, Gott, Ideen, Naturgesetze, Formeln usw.)
„Das Seiende“ als Schein; Umkehrung der Werthe: der Schein war das Werthverleihende —
Erkenntniß an sich im Werden unmöglich; wie ist also Erkenntniß möglich? Als Irrthum über sich selbst, als Wille zur Macht, als Wille zur Täuschung.
Werden als Erfinden Wollen Selbstverneinen, Sich-selbst-Überwinden: kein Subjekt, sondern ein Thun, Setzen, schöpferisch, keine „Ursachen und Wirkungen“.
Kunst als Wille zur Überwindung des Werdens, als „Verewigen“, aber kurzsichtig, je nach der Perspektive: gleichsam im Kleinen die Tendenz des Ganzen wiederholend
Was alles Leben zeigt, als verkleinerte Formel für die gesammte Tendenz zu betrachten: deshalb eine neue Fixirung des Begriffs „Leben“, als Wille zur Macht
Anstatt „Ursache und Wirkung“ der Kampf der Werdenden mit einander, oft mit Einschlürfung des Gegners; keine constante Zahl der Werdenden.
Unbrauchbarkeit der alten Ideale zur Interpretation des ganzen Geschehens, nachdem man deren thierische Herkunft und Nützlichkeit erkannt hat; alle überdies dem Leben widersprechend.
Unbrauchbarkeit der mechanistischen Theorie — giebt den Eindruck der Sinnlosigkeit.
Der ganze Idealismus der bisherigen Menschheit ist im Begriff, in Nihilismus umzuschlagen — in den Glauben an die absolute Werthlosigkeit das heißt Sinnlosigkeit…
Die Vernichtung der Ideale, die neue Öde, die neuen Künste, um es auszuhalten, wir Amphibien.
Voraussetzung: Tapferkeit, Geduld, keine „Rückkehr“, keine Hitze nach vorwärts
NB. Zarathustra, sich beständig parodisch zu allen früheren Werthen verhaltend, aus der Fülle heraus.
Gegen das physikalische Atom. Um die Welt zu begreifen, müssen wir sie berechnen können; um sie berechnen zu können, müssen wir constante Ursachen haben; weil wir in der Wirklichkeit keine solchen constanten Ursachen finden, erdichten wir uns welche — die Atome. Dies ist die Herkunft der Atomistik.
Die Berechenbarkeit der Welt, die Ausdrückbarkeit alles Geschehens in Formeln — ist das wirklich ein „Begreifen“? Was wäre wohl an einer Musik begriffen, wenn alles, was an ihr berechenbar ist und in Formeln abgekürzt werden kann, berechnet wäre? — Sodann die „constanten Ursachen“, Dinge, Substanzen, etwas „Unbedingtes“ also; erdichtet — was hat man erreicht?
Wie plump ist jedes Mal der Erfolg und sein erbärmlicher Ausgangspunkt in Eins gerechnet! Selbst bei Künstlern: wie kann man vom Werk auf den Künstler zurückschließen! Homer — fühlt ihr nicht den Pessimisten und Überreizbaren, der um seiner Leiden willen jene Fülle von Vollendung der Olympier erdichtet! Die Theorien des Philosophen sind entweder die brutale Verallgemeinerung seiner Sensibilitäts-Erfahrung, oder das Mittel, wodurch er über diese Sensibilität Herr bleiben will, — Geistigkeit usw.
— Flucht vor ihr ins Geistig-Kalte, Formelhaft-Starre.
Musik und ihre Gefährlichkeit, — ihre Schwelgerei, ihre Auferweckungskunst für christliche Zustände, vor allem für jene Mischung von versetzter Sinnlichkeit und Gebets-Brünstigkeit (Franc<iscus> von Assisi) — geht Hand in Hand mit der Unsauberkeit des Kopfes, und der Schwärmerei des Herzens; zerbricht den Willen, überreizt die Sensibilität, die Musiker sind geil.
— Ursachen (innere Zustände) aus denen die Kunst wächst: und, sehr verschieden davon, die Wirkung<en.>
So daß man unter den Atheisten weniger Freisinnigkeit in moralischen Dingen findet als unter den Frommen und Gottgläubigen (z.B. Pascal ist in moralischen Fragen freier und freisinniger als Schopenhauer).
— Pascal sah in zwei Gestalten, in Epictet und Montaigne, seine eigentlichen Versucher, gegen die er nöthig hatte sein Christenthum immer wieder zu vertheidigen und sicher zu stellen.
Neulich hat ein Herr Theodor Fritsch aus Leipzig an mich geschrieben. Es giebt gar keine unverschämtere und stupidere Bande in Deutschland als diese Antisemiten. Ich habe ihm brieflich zum Danke einen ordentlichen Fußtritt versetzt. Dies Gesindel wagt es, den Namen Z<arathustra> in den Mund zu nehmen! Ekel! Ekel! Ekel!
NB. Es giebt über dem Dampf und Schmutz der menschlichen Niederungen eine höhere hellere Menschheit, die der Zahl nach eine sehr kleine sein wird — denn alles, was hervorragt, ist seinem Wesen nach, selten —: man gehört zu ihr, nicht weil man begabter oder tugendhafter oder heroischer oder liebevoller wäre, als die Menschen da unten, sondern weil man kälter, heller, weitsichtiger, einsamer ist, weil man die Einsamkeit erträgt, vorzieht, fordert als Glück, Vorrecht, ja als Bedingung des Daseins, weil man unter Wolken und Blitzen wie unter seines Gleichen lebt, aber ebenso unter Sonnenstrahlen, Thautropfen, Schneeflocken und allem, was nothwendig aus der Höhe kommt und, wenn es sich bewegt, sich ewig nur in der Richtung von Oben nach Unten bewegt. Die Aspirationen nach der Höhe sind nicht die unsrigen. — Die Helden, Märtyrer, Genies und Begeisterten sind uns nicht still, geduldig, fein, kalt, langsam genug...
Wie plump ist jedes Mal der Erfolg und sein erbärmlicher Ausgangspunkt in Eins gerechnet! Selbst bei Künstlern: wie kann man vom Werk auf den Künstler zurückschließen! Homer — fühlt ihr nicht den Pessimisten und Überreizbaren, der um seiner Leiden willen jene Fülle von Vollendung der Olympier erdichtet! Die Theorien des Philosophen sind entweder die brutale Verallgemeinerung seiner Sensibilitäts-Erfahrung, oder das Mittel, wodurch er über diese Sensibilität Herr bleiben will, — Geistigkeit usw.
— Flucht vor ihr ins Geistig-Kalte, Formelhaft-Starre.
Musik und ihre Gefährlichkeit, — ihre Schwelgerei, ihre Auferweckungskunst für christliche Zustände, vor allem für jene Mischung von versetzter Sinnlichkeit und Gebets-Brünstigkeit (Franc<iscus> von Assisi) — geht Hand in Hand mit der Unsauberkeit des Kopfes, und der Schwärmerei des Herzens; zerbricht den Willen, überreizt die Sensibilität, die Musiker sind geil.
— Ursachen (innere Zustände) aus denen die Kunst wächst: und, sehr verschieden davon, die Wirkung<en.>
So daß man unter den Atheisten weniger Freisinnigkeit in moralischen Dingen findet als unter den Frommen und Gottgläubigen (z.B. Pascal ist in moralischen Fragen freier und freisinniger als Schopenhauer).
— Pascal sah in zwei Gestalten, in Epictet und Montaigne, seine eigentlichen Versucher, gegen die er nöthig hatte sein Christenthum immer wieder zu vertheidigen und sicher zu stellen.
Neulich hat ein Herr Theodor Fritsch aus Leipzig an mich geschrieben. Es giebt gar keine unverschämtere und stupidere Bande in Deutschland als diese Antisemiten. Ich habe ihm brieflich zum Danke einen ordentlichen Fußtritt versetzt. Dies Gesindel wagt es, den Namen Z<arathustra> in den Mund zu nehmen! Ekel! Ekel! Ekel!
NB. Es giebt über dem Dampf und Schmutz der menschlichen Niederungen eine höhere hellere Menschheit, die der Zahl nach eine sehr kleine sein wird — denn alles, was hervorragt, ist seinem Wesen nach, selten —: man gehört zu ihr, nicht weil man begabter oder tugendhafter oder heroischer oder liebevoller wäre, als die Menschen da unten, sondern weil man kälter, heller, weitsichtiger, einsamer ist, weil man die Einsamkeit erträgt, vorzieht, fordert als Glück, Vorrecht, ja als Bedingung des Daseins, weil man unter Wolken und Blitzen wie unter seines Gleichen lebt, aber ebenso unter Sonnenstrahlen, Thautropfen, Schneeflocken und allem, was nothwendig aus der Höhe kommt und, wenn es sich bewegt, sich ewig nur in der Richtung von Oben nach Unten bewegt. Die Aspirationen nach der Höhe sind nicht die unsrigen. — Die Helden, Märtyrer, Genies und Begeisterten sind uns nicht still, geduldig, fein, kalt, langsam genug...
„Vernunft“ entwickelt auf sensualistischer Grundlage, auf den Vorurtheilen der Sinne, d.h. im Glauben an die Wahrheit der Sinnes-Urtheile.
„Sein“ als Verallgemeinerung des Begriffs „Leben“ (athmen) „beseelt sein“ „wollen, wirken“ „werden“
Gegensatz ist: „unbeseelt sein“, „nicht-werdend“; „nicht-wollend“. Also: es wird dem „Seienden“ nicht das Nicht-seiende, nicht das Scheinbare, auch nicht das Todte entgegengesetzt (denn todtsein kann nur etwas, das auch leben kann)
Die „Seele“, das „Ich“ als Urthatsache gesetzt; und überall hineingelegt, wo es ein Werden giebt.
Daraus, daß Etwas regelmäßig erfolgt und berechenbar erfolgt, ergiebt sich nicht, daß es nothwendig erfolgt. Daß ein Quantum Kraft sich in jedem bestimmten Falle auf eine einzige Art und Weise bestimmt und benimmt, macht ihn nicht zum „unfreien Willen“. Die „mechanische Nothwendigkeit“ ist kein Thatbestand: wir erst haben sie in das Geschehn hinein interpretirt. Wir haben die Formulirbarkeit des Geschehens ausgedeutet als Folge einer über dem Geschehen waltenden Necessität. Aber daraus, daß ich etwas Bestimmtes thue, folgt keineswegs, daß ich es gezwungen thue. Der Zwang ist in den Dingen gar nicht nachweisbar: die Regel beweist nur, daß ein und dasselbe Geschehn nicht auch ein anderes Geschehn ist. Erst dadurch, daß wir Subjekte „Thäter“ in die Dinge hineingedeutet haben, entsteht der Anschein, daß alles Geschehn die Folge von einem auf Subjekte ausgeübten Zwang ist — ausgeübt von wem? wiederum von einem „Thäter“. Ursache und Wirkung — ein gefährlicher Begriff, solange man ein Etwas denkt, das verursacht und ein Etwas, auf das gewirkt wird.
A) die Nothwendigkeit ist kein Thatbestand, sondern eine Interpretation.
B) Hat man begriffen, daß das „Subjekt“ nichts ist, was wirkt, sondern nur eine Fiktion, so folgt Vielerlei.
Wir haben nur nach dem Vorbilde des Subjektes die Dinglichkeit erfunden und in den Sensationen-Wirrwarr hineininterpretirt. Glauben wir nicht mehr an das wirkende Subjekt, so fällt auch der Glaube an wirkende Dinge, an Wechselwirkung, Ursache und Wirkung zwischen jenen Phänomenen, die wir Dinge nennen.
Es fällt damit natürlich auch die Welt der wirkenden Atome: deren Annahme immer unter der Voraussetzung gemacht ist, daß man Subjekte braucht.
Es fällt endlich auch das „Ding an sich“: weil dies im Grunde die Conception eines „Subjekts an sich“ ist. Aber wir begriffen, daß das Subjekt fingirt ist. Der Gegensatz „Ding an sich“ und „Erscheinung“ ist unhaltbar; damit aber fällt auch der Begriff „Erscheinung“ dahin.
C) Geben wir das wirkende Subjekt auf, so auch das Objekt, auf das gewirkt wird. Die Dauer, die Gleichheit mit sich selbst, das Sein inhärirt weder dem, was Subjekt, noch dem, was Objekt genannt wird: es sind Complexe des Geschehens, in Hinsicht auf andere Complexe scheinbar dauerhaft — also z.B. durch eine Verschiedenheit im tempo des Geschehens (Ruhe-Bewegung, fest-locker: alles Gegensätze, die nicht an sich existiren und mit denen thatsächlich nur Gradverschiedenheiten ausgedrückt werden, die für ein gewisses Maaß von Optik sich als Gegensätze ausnehmen.
Es giebt keine Gegensätze: nur von denen der Logik her haben wir den Begriff des Gegensatzes — und von denen aus fälschlich in die Dinge übertragen.
D) Geben wir den Begriff „Subjekt“ und „Objekt“ auf, dann auch den Begriff „Substanz“ — und folglich auch dessen verschiedene Modificationen z.B. „Materie“ „Geist“ und andere hypothetische Wesen „Ewigkeit und Unveränderlichkeit des Stoffes“ usw. Wir sind die Stofflichkeit los.
Moralisch ausgedrückt: ist die Welt falsch. Aber, insofern die Moral selbst ein Stück dieser Welt ist, so ist die Moral falsch
Der Wille zur Wahrheit ist ein Fest-machen, ein Wahr-Dauerhaft-Machen, ein Aus-dem-Auge-schaffen jenes falschen Charakters, eine Umdeutung desselben ins Seiende.
„Wahrheit“ ist somit nicht etwas, was da wäre und was aufzufinden, zu entdecken wäre, — sondern etwas, das zu schaffen ist und das den Namen für einen Prozeß abgiebt, mehr noch für einen Willen der Überwältigung, der an sich kein Ende hat: Wahrheit hineinlegen, als ein processus in infinitum, ein aktives Bestimmen, nicht ein Bewußtwerden von etwas, <das> „an sich“ fest und bestimmt wäre. Es ist ein Wort für den „Willen zur Macht“.
Das Leben ist auf die Voraussetzung eines Glaubens an Dauerndes und Regulär-Wiederkehrendes gegründet; je mächtiger das Leben, um so breiter muß die errathbare, gleichsam seiend gemachte Welt sein. Logisirung, Rationalisirung, Systematisirung als Hülfsmittel des Lebens.
Der Mensch projicirt seinen Trieb zur Wahrheit, sein „Ziel“ in einem gewissen Sinn außer sich als seiende Welt, als metaphysische Welt, als „Ding an sich“, als bereits vorhandene Welt.
Sein Bedürfniß als Schaffender erdichtet bereits die Welt, an der er arbeitet, nimmt sie vorweg: diese Vorwegnahme („dieser Glaube“ an die Wahrheit) ist seine Stütze.
Alles Geschehen, alle Bewegung, alles Werden als ein Feststellen von Grad- und Kraftverhältnissen, als ein Kampf…
Das „Wohl des Individuums“ ist eben so imaginär als das „Wohl der Gattung“: das erstere wird nicht dem letzteren geopfert, Gattung ist, aus der Ferne betrachtet, etwas eben so Flüssiges wie Individuum. „Erhaltung der Gattung“ ist nur eine Folge des Wachsthums der Gattung, d.h. der Überwindung der Gattung auf dem Wege zu einer stärkeren Art
Sobald wir uns Jemanden imaginiren, der verantwortlich ist dafür, daß wir so und so sind usw. (Gott, Natur), ihm also unsere Existenz, unser Glück und Elend als Absicht zulegen, verderben wir uns die Unschuld des Werdens. Wir haben dann Jemanden, der durch uns und mit uns etwas erreichen will.
Daß die anscheinende „Zweckmäßigkeit“ („die aller menschlichen Kunst unendlich überlegene Zweckmäßigkeit“) bloß die Folge jenes in allem Geschehen <sich> abspielenden Willens zur Macht ist
daß das Stärkerwerden Ordnungen mit sich bringt, die einem Zweckmäßigkeits-Entwurfe ähnlich sehen
daß die anscheinenden Zwecke nicht beabsichtigt sind, aber, sobald die Übermacht über eine geringere Macht erreicht ist und letztere als Funktion der größeren arbeitet, eine Ordnung des Rangs, der Organisation den Anschein einer Ordnung von Mittel und Zweck erwecken muß.
Gegen die anscheinende „Nothwendigkeit“
— diese nur ein Ausdruck dafür, daß eine Kraft nicht auch etwas Anderes ist.
Gegen die anscheinende „Zweckmäßigkeit“
— letztere nur ein Ausdruck für eine Ordnung von Machtsphären und deren Zusammenspiel.
Die logische Bestimmtheit Durchsichtigkeit als Kriterium der Wahrheit („omne illud verum est, quod clare et distincte percipitur“ Descartes): damit ist die mechanische Welthypothese erwünscht und glaublich.
Aber das ist eine grobe Verwechslung: wie simplex sigillum veri. Woher weiß man das, daß die wahre Beschaffenheit der Dinge in diesem Verhältniß zu unserem Intellekt steht? — Wäre es nicht anders? daß die ihm am meisten das Gefühl von Macht und Sicherheit gebende Hypothese am meisten von ihm bevorzugt, geschätzt, und folglich als wahr bezeichnet wird? — Der Intellekt setzt sein freiestes und stärkstes Vermögen und Können als Kriterium des Werthvollsten, folglich Wahren…
„wahr“:
— von Seiten des Gefühls aus —: was das Gefühl am Stärksten erregt („Ich“)
— von Seiten des Denkens aus — : was dem Denken das größte Gefühl von Kraft giebt
— von Seiten des Tastens, Sehens, Hörens aus: wobei am stärksten Widerstand zu leisten ist
Also die höchsten Grade in der Leistung erwecken für das Objekt den Glauben an dessen „Wahrheit“ d.h. Wirklichkeit. Das Gefühl der Kraft, des Kampfes, des Widerstand<es> überredet dazu, daß es etwas giebt, dem hier widerstanden wird...
Daraus, daß Etwas regelmäßig erfolgt und berechenbar erfolgt, ergiebt sich nicht, daß es nothwendig erfolgt. Daß ein Quantum Kraft sich in jedem bestimmten Falle auf eine einzige Art und Weise bestimmt und benimmt, macht ihn nicht zum „unfreien Willen“. Die „mechanische Nothwendigkeit“ ist kein Thatbestand: wir erst haben sie in das Geschehn hinein interpretirt. Wir haben die Formulirbarkeit des Geschehens ausgedeutet als Folge einer über dem Geschehen waltenden Necessität. Aber daraus, daß ich etwas Bestimmtes thue, folgt keineswegs, daß ich es gezwungen thue. Der Zwang ist in den Dingen gar nicht nachweisbar: die Regel beweist nur, daß ein und dasselbe Geschehn nicht auch ein anderes Geschehn ist. Erst dadurch, daß wir Subjekte „Thäter“ in die Dinge hineingedeutet haben, entsteht der Anschein, daß alles Geschehn die Folge von einem auf Subjekte ausgeübten Zwang ist — ausgeübt von wem? wiederum von einem „Thäter“. Ursache und Wirkung — ein gefährlicher Begriff, solange man ein Etwas denkt, das verursacht und ein Etwas, auf das gewirkt wird.
A) die Nothwendigkeit ist kein Thatbestand, sondern eine Interpretation.
B) Hat man begriffen, daß das „Subjekt“ nichts ist, was wirkt, sondern nur eine Fiktion, so folgt Vielerlei.
Wir haben nur nach dem Vorbilde des Subjektes die Dinglichkeit erfunden und in den Sensationen-Wirrwarr hineininterpretirt. Glauben wir nicht mehr an das wirkende Subjekt, so fällt auch der Glaube an wirkende Dinge, an Wechselwirkung, Ursache und Wirkung zwischen jenen Phänomenen, die wir Dinge nennen.
Es fällt damit natürlich auch die Welt der wirkenden Atome: deren Annahme immer unter der Voraussetzung gemacht ist, daß man Subjekte braucht.
Es fällt endlich auch das „Ding an sich“: weil dies im Grunde die Conception eines „Subjekts an sich“ ist. Aber wir begriffen, daß das Subjekt fingirt ist. Der Gegensatz „Ding an sich“ und „Erscheinung“ ist unhaltbar; damit aber fällt auch der Begriff „Erscheinung“ dahin.
C) Geben wir das wirkende Subjekt auf, so auch das Objekt, auf das gewirkt wird. Die Dauer, die Gleichheit mit sich selbst, das Sein inhärirt weder dem, was Subjekt, noch dem, was Objekt genannt wird: es sind Complexe des Geschehens, in Hinsicht auf andere Complexe scheinbar dauerhaft — also z.B. durch eine Verschiedenheit im tempo des Geschehens (Ruhe-Bewegung, fest-locker: alles Gegensätze, die nicht an sich existiren und mit denen thatsächlich nur Gradverschiedenheiten ausgedrückt werden, die für ein gewisses Maaß von Optik sich als Gegensätze ausnehmen.
Es giebt keine Gegensätze: nur von denen der Logik her haben wir den Begriff des Gegensatzes — und von denen aus fälschlich in die Dinge übertragen.
D) Geben wir den Begriff „Subjekt“ und „Objekt“ auf, dann auch den Begriff „Substanz“ — und folglich auch dessen verschiedene Modificationen z.B. „Materie“ „Geist“ und andere hypothetische Wesen „Ewigkeit und Unveränderlichkeit des Stoffes“ usw. Wir sind die Stofflichkeit los.
Moralisch ausgedrückt: ist die Welt falsch. Aber, insofern die Moral selbst ein Stück dieser Welt ist, so ist die Moral falsch
Der Wille zur Wahrheit ist ein Fest-machen, ein Wahr-Dauerhaft-Machen, ein Aus-dem-Auge-schaffen jenes falschen Charakters, eine Umdeutung desselben ins Seiende.
„Wahrheit“ ist somit nicht etwas, was da wäre und was aufzufinden, zu entdecken wäre, — sondern etwas, das zu schaffen ist und das den Namen für einen Prozeß abgiebt, mehr noch für einen Willen der Überwältigung, der an sich kein Ende hat: Wahrheit hineinlegen, als ein processus in infinitum, ein aktives Bestimmen, nicht ein Bewußtwerden von etwas, <das> „an sich“ fest und bestimmt wäre. Es ist ein Wort für den „Willen zur Macht“.
Das Leben ist auf die Voraussetzung eines Glaubens an Dauerndes und Regulär-Wiederkehrendes gegründet; je mächtiger das Leben, um so breiter muß die errathbare, gleichsam seiend gemachte Welt sein. Logisirung, Rationalisirung, Systematisirung als Hülfsmittel des Lebens.
Der Mensch projicirt seinen Trieb zur Wahrheit, sein „Ziel“ in einem gewissen Sinn außer sich als seiende Welt, als metaphysische Welt, als „Ding an sich“, als bereits vorhandene Welt.
Sein Bedürfniß als Schaffender erdichtet bereits die Welt, an der er arbeitet, nimmt sie vorweg: diese Vorwegnahme („dieser Glaube“ an die Wahrheit) ist seine Stütze.
Alles Geschehen, alle Bewegung, alles Werden als ein Feststellen von Grad- und Kraftverhältnissen, als ein Kampf…
Das „Wohl des Individuums“ ist eben so imaginär als das „Wohl der Gattung“: das erstere wird nicht dem letzteren geopfert, Gattung ist, aus der Ferne betrachtet, etwas eben so Flüssiges wie Individuum. „Erhaltung der Gattung“ ist nur eine Folge des Wachsthums der Gattung, d.h. der Überwindung der Gattung auf dem Wege zu einer stärkeren Art
Sobald wir uns Jemanden imaginiren, der verantwortlich ist dafür, daß wir so und so sind usw. (Gott, Natur), ihm also unsere Existenz, unser Glück und Elend als Absicht zulegen, verderben wir uns die Unschuld des Werdens. Wir haben dann Jemanden, der durch uns und mit uns etwas erreichen will.
Daß die anscheinende „Zweckmäßigkeit“ („die aller menschlichen Kunst unendlich überlegene Zweckmäßigkeit“) bloß die Folge jenes in allem Geschehen <sich> abspielenden Willens zur Macht ist
daß das Stärkerwerden Ordnungen mit sich bringt, die einem Zweckmäßigkeits-Entwurfe ähnlich sehen
daß die anscheinenden Zwecke nicht beabsichtigt sind, aber, sobald die Übermacht über eine geringere Macht erreicht ist und letztere als Funktion der größeren arbeitet, eine Ordnung des Rangs, der Organisation den Anschein einer Ordnung von Mittel und Zweck erwecken muß.
Gegen die anscheinende „Nothwendigkeit“
— diese nur ein Ausdruck dafür, daß eine Kraft nicht auch etwas Anderes ist.
Gegen die anscheinende „Zweckmäßigkeit“
— letztere nur ein Ausdruck für eine Ordnung von Machtsphären und deren Zusammenspiel.
Die logische Bestimmtheit Durchsichtigkeit als Kriterium der Wahrheit („omne illud verum est, quod clare et distincte percipitur“ Descartes): damit ist die mechanische Welthypothese erwünscht und glaublich.
Aber das ist eine grobe Verwechslung: wie simplex sigillum veri. Woher weiß man das, daß die wahre Beschaffenheit der Dinge in diesem Verhältniß zu unserem Intellekt steht? — Wäre es nicht anders? daß die ihm am meisten das Gefühl von Macht und Sicherheit gebende Hypothese am meisten von ihm bevorzugt, geschätzt, und folglich als wahr bezeichnet wird? — Der Intellekt setzt sein freiestes und stärkstes Vermögen und Können als Kriterium des Werthvollsten, folglich Wahren…
„wahr“:
— von Seiten des Gefühls aus —: was das Gefühl am Stärksten erregt („Ich“)
— von Seiten des Denkens aus — : was dem Denken das größte Gefühl von Kraft giebt
— von Seiten des Tastens, Sehens, Hörens aus: wobei am stärksten Widerstand zu leisten ist
Also die höchsten Grade in der Leistung erwecken für das Objekt den Glauben an dessen „Wahrheit“ d.h. Wirklichkeit. Das Gefühl der Kraft, des Kampfes, des Widerstand<es> überredet dazu, daß es etwas giebt, dem hier widerstanden wird...
Wenn, nach Aristoteles der Satz vom Widerspruch der gewisseste aller Grundsätze ist, wenn er der letzte und unterste ist, auf den alle Beweisführung<en> zurückgehn, wenn in ihm das Princip aller anderen Axiome liegt: um so strenger sollte man erwägen, was er im Grunde schon an Behauptungen voraussetzt. Entweder wird mit ihm etwas in Betreff des Wirklichen, Seienden behauptet, wie als ob er dasselbe anderswoher bereits kennte: nämlich daß ihm nicht entgegengesetzte Prädikate zugesprochen werden können. Oder der Satz will sagen: daß ihm entgegengesetzte Prädikate nicht zugesprochen werden sollen? Dann wäre Logik ein Imperativ, nicht zur Erkenntniß des Wahren, sondern zur Setzung und Zurechtmachung einer Welt, die uns wahr heißen soll.
Kurz, die Frage steht offen: sind die logischen Axiome dem Wirklichen adäquat, oder sind sie Maaßstäbe und Mittel, um Wirkliches den Begriff „Wirklichkeit“ für uns erst zu schaffen?… Um das Erste bejahen zu können, müßte man aber, wie gesagt, das Seiende bereits kennen; was schlechterdings nicht der Fall ist. Der Satz enthält also kein Kriterium der Wahrheit, sondern einen Imperativ über das, was als wahr gelten soll.
Gesetzt, es gäbe ein solches Sich-selbst-identisches A gar nicht, wie es jeder Satz der Logik (auch der M<athematik>) voraussetzt, das A wäre bereits eine Scheinbarkeit, so hätte die Logik eine bloß scheinbare Welt zur Voraussetzung. In der That glauben wir an jenen Satz unter dem Eindruck der unendlichen Empirie, welche ihn fortwährend zu bestätigen scheint. Das „Ding“ — das ist das eigentliche Substrat zu A; unser Glaube an Dinge ist die Voraussetzung für den Glauben an die Logik. Das A der Logik ist wie das Atom eine Nachconstruktion des „Dings“… Indem wir das nicht begreifen, und aus der Logik ein Kriterium des wahren Seins machen, sind wir bereits auf dem Wege, alle jene Hypostasen, Substanz Prädicat Object Subject Action usw., als Realitäten zu setzen: d.h. eine metaphysische Welt zu concipiren, d.h. „wahre Welt“ (— diese ist aber die scheinbare Welt noch einmal…)
Die ursprünglichsten Denkakte, das Bejahen und Verneinen das Für-wahr-halten und Nicht-für-wahr-halten, sind, insofern sie nicht nur eine Gewohnheit, sondern ein Recht voraussetzen, überhaupt Für-wahr-zu halten oder für-unwahr zu halten, bereits von einem Glauben beherrscht, daß es für uns Erkenntniß giebt, daß Urtheilen wirklich die Wahrheit treffen könne: — kurz, die Logik zweifelt nicht, etwas vom An-sich-Wahren aussagen zu können (nämlich daß ihm nicht entgegengesetzte Prädikate zukommen können)
Hier regiert das sensualistische grobe Vorurtheil, daß die Empfindungen uns Wahrheiten über die Dinge lehren, — daß ich nicht zu gleicher Zeit von ein und demselben Ding sagen kann, es ist hart und es ist weich (der instinktive Beweis „ich kann nicht 2 entgegengesetzte Empfindungen zugleich haben“ — ganz grob und falsch). Das begriffliche Widerspruchs-Verbot geht von dem Glauben aus, daß wir Begriffe bilden können, daß ein Begriff das Wesen eines Dinges nicht nur bezeichnet, sondern faßt… Thatsächlich gilt die Logik (wie die Geometrie und Arithmetik) nur von fingirten Wahrheiten, die wir geschaffen haben. Logik ist der Versuch, nach einem von uns gesetzten Seins-Schema die wirkliche Welt zu begreifen, richtiger, uns formulirbar, berechenbar zu machen…
Wenn, nach Aristoteles der Satz vom Widerspruch der gewisseste aller Grundsätze ist, wenn er der letzte und unterste ist, auf den alle Beweisführung<en> zurückgehn, wenn in ihm das Princip aller anderen Axiome liegt: um so strenger sollte man erwägen, was er im Grunde schon an Behauptungen voraussetzt. Entweder wird mit ihm etwas in Betreff des Wirklichen, Seienden behauptet, wie als ob er dasselbe anderswoher bereits kennte: nämlich daß ihm nicht entgegengesetzte Prädikate zugesprochen werden können. Oder der Satz will sagen: daß ihm entgegengesetzte Prädikate nicht zugesprochen werden sollen? Dann wäre Logik ein Imperativ, nicht zur Erkenntniß des Wahren, sondern zur Setzung und Zurechtmachung einer Welt, die uns wahr heißen soll.
Kurz, die Frage steht offen: sind die logischen Axiome dem Wirklichen adäquat, oder sind sie Maaßstäbe und Mittel, um Wirkliches den Begriff „Wirklichkeit“ für uns erst zu schaffen?… Um das Erste bejahen zu können, müßte man aber, wie gesagt, das Seiende bereits kennen; was schlechterdings nicht der Fall ist. Der Satz enthält also kein Kriterium der Wahrheit, sondern einen Imperativ über das, was als wahr gelten soll.
Gesetzt, es gäbe ein solches Sich-selbst-identisches A gar nicht, wie es jeder Satz der Logik (auch der M<athematik>) voraussetzt, das A wäre bereits eine Scheinbarkeit, so hätte die Logik eine bloß scheinbare Welt zur Voraussetzung. In der That glauben wir an jenen Satz unter dem Eindruck der unendlichen Empirie, welche ihn fortwährend zu bestätigen scheint. Das „Ding“ — das ist das eigentliche Substrat zu A; unser Glaube an Dinge ist die Voraussetzung für den Glauben an die Logik. Das A der Logik ist wie das Atom eine Nachconstruktion des „Dings“… Indem wir das nicht begreifen, und aus der Logik ein Kriterium des wahren Seins machen, sind wir bereits auf dem Wege, alle jene Hypostasen, Substanz Prädicat Object Subject Action usw., als Realitäten zu setzen: d.h. eine metaphysische Welt zu concipiren, d.h. „wahre Welt“ (— diese ist aber die scheinbare Welt noch einmal…)
Die ursprünglichsten Denkakte, das Bejahen und Verneinen das Für-wahr-halten und Nicht-für-wahr-halten, sind, insofern sie nicht nur eine Gewohnheit, sondern ein Recht voraussetzen, überhaupt Für-wahr-zu halten oder für-unwahr zu halten, bereits von einem Glauben beherrscht, daß es für uns Erkenntniß giebt, daß Urtheilen wirklich die Wahrheit treffen könne: — kurz, die Logik zweifelt nicht, etwas vom An-sich-Wahren aussagen zu können (nämlich daß ihm nicht entgegengesetzte Prädikate zukommen können)
Hier regiert das sensualistische grobe Vorurtheil, daß die Empfindungen uns Wahrheiten über die Dinge lehren, — daß ich nicht zu gleicher Zeit von ein und demselben Ding sagen kann, es ist hart und es ist weich (der instinktive Beweis „ich kann nicht 2 entgegengesetzte Empfindungen zugleich haben“ — ganz grob und falsch). Das begriffliche Widerspruchs-Verbot geht von dem Glauben aus, daß wir Begriffe bilden können, daß ein Begriff das Wesen eines Dinges nicht nur bezeichnet, sondern faßt… Thatsächlich gilt die Logik (wie die Geometrie und Arithmetik) nur von fingirten Wahrheiten, die wir geschaffen haben. Logik ist der Versuch, nach einem von uns gesetzten Seins-Schema die wirkliche Welt zu begreifen, richtiger, uns formulirbar, berechenbar zu machen…
"Пещера" Заратустры. Wenn man krank ist, so soll man sich verkriechen, in irgend eine „Höhle“: so hat es die Vernunft für sich, so allein ist es thierisch.
4) Fragen, wie die „Dinge an sich“ sein mögen, ganz abgesehn von unserer Sinnen-Receptivität und Verstandes-Aktivität, muß man mit der Frage zurückweisen: woher könnten wir wissen, daß es Dinge giebt? Die „Dingheit“ ist erst von uns geschaffen. Die Frage ist, ob es nicht noch viele Art<en> geben könnte, eine solche scheinbare Welt zu schaffen — und ob nicht dieses Schaffen, Logisiren, Zurechtmachen, Fälschen die bestgarantirte Realität selbst ist: kurz, ob nicht das, was „Dinge setzt“, allein real ist; und ob nicht die, „Wirkung der äußeren Welt auf uns“ auch nur die Folge solcher wollenden Subjekte ist…
„Ursache und Wirkung“ falsche Auslegung eines Kriegs und eines relativen Siegs
die anderen „Wesen“ agiren auf uns; unsere zurechtgemachte Scheinwelt ist eine Zurechtmachung und Überwältigung von deren Aktionen; eine Art Defensiv-Maßregel.
Das Subjekt allein ist beweisbar: Hypothese, daß es nur Subjekte giebt — daß „Objekt“ nur eine Art Wirkung von Subjekt auf Subjekt ist… ein modus des Subjekts
das Vertrauen zur Vernunft — warum nicht Mißtrauen?
die „wahre Welt“ soll die gute sein — warum?
die Scheinbarkeit, der Wechsel, der Widerspruch, der Kampf als unmoralisch abgeschätzt: Verlangen in eine Welt, wo dies Alles fehlt.
die transscendente Welt erfunden, damit ein Platz bleibt für „moralische Freiheit“ (bei Kant)
die Dialektik als der Weg zur Tugend (bei Plato und Sokrates: augenscheinlich, weil die Sophistik als Weg zur Unmoralität galt
Zeit und Raum ideal: folglich „Einheit“ im Wesen der Dinge, folglich keine „Sünde“, kein Übel, keine Unvollkommenheit, — eine Rechtfertigung Gottes.
Epikur leugnet die Möglichkeit der Erkenntniß: um die moralischen (resp. hedonistischen) Werthe als die obersten zu behalten. Dasselbe thut Augustin; später Pascal („die verdorbene Vernunft“) zu Gunsten der christlichen Werthe.
die Verachtung des Descartes gegen alles Wechselnde; insgleichen die des Spinoza...
Spinoza, von dem Goethe sagte „ich fühle mich ihm sehr nahe, obgleich sein Geist viel tiefer und reiner ist als der meinige“, — den er gelegentlich seinen Heiligen nennt.
Die Intoleranz der Moral ist ein Ausdruck von der Schwäche des Menschen: er fürchtet sich vor seiner „Unmoralität“, er muß seine stärksten Triebe verneinen, weil er sie noch nicht zu benutzen weiß… So liegen die fruchtbarsten Striche der Erde am längsten unbebaut: — die Kraft fehlt, die hier Herr werden könnte…
Der Übermensch.- 1887,11[413]
Der Wille zur Macht. - 1887,11[414], 1887,11[415]
In Augenblicken, wo der Mensch zum Betrogenen wird, wo er wieder ans Leben glaubt, wo er sich überlistet hat: oh wie schwillt es da ihm auf! Welches Entzücken! Welches Gefühl der Macht! Wie viel Künstler-Triumph im Gefühl der Macht!… Der Mensch ward wieder einmal Herr über den „Stoff“ — Herr über die Wahrheit!… Und wann immer der Mensch sich freut, er ist immer der Gleiche in seiner Freude: er freut sich als Künstler, er genießt sich als Macht. Die Lüge ist die Macht…
Die Kunst und nichts als die Kunst. Sie ist die große Ermöglicherin des Lebens, die große Verführerin zum Leben, das große Stimulans zum Leben…
Kritik des Begriffs „Ursache“
Ich brauche den Ausgangspunkt „Wille zur Macht“ als Ursprung der Bewegung. Folglich darf die Bewegung nicht von außen her bedingt sein — nicht verursacht…
Ich brauche Bewegungsansätze und -Centren, von wo aus der Wille um sich greift…
...In summa: ein Geschehen ist weder bewirkt, noch bewirkend
Causa ist ein Vermögen zu wirken, hinzu erfunden zum Geschehen…
es giebt nicht was Kant meint, keinen Causalitäts-Sinn
man wundert sich, man ist beunruhigt, man will etwas Bekanntes, woran man sich halten kann…
sobald im Neuen uns etwas Altes aufgezeigt wird, sind wir beruhigt.
Der angebliche Causalitäts-Instinkt ist nur die Furcht vor dem Ungewohnten und der Versuch, in ihm etwas Bekanntes zu entdecken
ein Suchen nicht nach Ursachen sondern nach Bekanntem…
Der Mensch ist sofort beruhigt, wenn er zu einem Neuen — — — er bemüht sich nicht, zu verstehen, in wiefern das Streichhölzchen Feuer verursacht
Thatsächlich hat die Wissenschaft den Begriff Causalität seines Inhalts entleert und ihn übrig behalten zu einer Gleichnißformel, bei der es im Grunde gleichgültig geworden ist, auf welcher Seite Ursache oder Wirkung. Es wird behauptet, daß in zwei Complexen Zuständen (Kraftconstellationen) die Quanten Kraft gleich blieben.
Die Berechenbarkeit eines Geschehens liegt nicht darin, daß eine Regel befolgt wurde
oder einer Nothwendigkeit gehorcht wurde
oder ein Gesetz von Causalität von uns in jedes Geschehen projicirt wurde:
sie liegt in der Wiederkehr identischer Fälle...
...Zahlbegriff.
Dingbegriff (Subjektbegriff)
Thätigkeitsbegriff (Trennung von Ursache-sein und Wirken)
Bewegung (Auge und Getast)
: daß alle Wirkung Bewegung ist
: daß wo Bewegung ist, etwas bewegt wird
Phänomenal ist also: die Einmischung des Zahlbegriffs, des Subjektbegriffs, des Bewegungsbegriffs: wir haben unser Auge, unsere Psychologie immer noch darin.
Eliminiren wir diese Zuthaten: so bleiben keine Dinge übrig, sondern dynamische Quanta, in einem Spannungsverhältniß zu allen anderen dynamischen Quanten: deren Wesen in ihrem Verhältniß zu allen anderen Quanten besteht, in ihrem „Wirken“ auf dieselben — der Wille zur Macht nicht ein Sein, nicht ein Werden, sondern ein Pathos ist die elementarste Thatsache, aus der sich erst ein Werden, ein Wirken ergiebt…
...Der Perspektivismus ist nur eine complexe Form der Spezifität
Meine Vorstellung ist, daß jeder spezifische Körper darnach strebt, über den ganzen Raum Herr zu werden und seine Kraft auszudehnen (— sein Wille zur Macht:) und Alles das zurückzustoßen, was seiner Ausdehnung widerstrebt. Aber er stößt fortwährend auf gleiche Bestrebungen anderer Körper und endet, sich mit denen zu arrangiren („vereinigen“), welche ihm verwandt genug sind: — so conspiriren sie dann zusammen zur Macht. Und der Prozeß geht weiter…
...Es steht nicht in unserem Belieben, unser Ausdrucksmittel zu verändern: es ist möglich, zu begreifen, in wiefern es bloße Semiotik ist.
Die Forderung einer adäquaten Ausdrucksweise ist unsinnig: es liegt im Wesen einer Sprache, eines Ausdrucksmittels, eine bloße Relation auszudrücken… Der Begriff „Wahrheit“ ist widersinnig… das ganze Reich von „wahr“ „falsch“ bezieht sich nur auf Relationen zwischen Wesen, nicht auf das „An sich“… Unsinn: es giebt kein „Wesen an sich“, die Relationen constituiren erst Wesen, so wenig es eine „Erkenntniß an sich“ geben kann…
Die neue Welt-Conception.
1) Die Welt besteht; sie ist nichts, was wird, nichts, was vergeht. Oder vielmehr: sie wird, sie vergeht, aber sie hat nie angefangen zu werden und nie aufgehört zu vergehen — sie erhält sich in Beidem… Sie lebt von sich selber: ihre Excremente sind ihre Nahrung…
2) Die Hypothese einer geschaffenen Welt soll uns nicht einen Augenblick bekümmern. Der Begriff „schaffen“ ist heute vollkommen undefinirbar, unvollziehbar; bloß ein Wort noch, rudimentär aus Zeiten des Aberglaubens; mit einem Wort erklärt man Nichts. Der letzte Versuch, eine Welt, die anfängt, zu concipiren, ist neuerdings mehrfach mit Hülfe einer logischen Prozedur gemacht worden — zumeist, wie zu errathen ist, aus einer theologischen Hinterabsicht
Die ewige Wiederkunft.
Philosophie
3) Man hat neuerdings mehrfach in dem Begriff Zeit-Unendlichkeit der Welt nach hinten einen Widerspruch finden gewollt: man hat ihn selbst gefunden, um den Preis freilich, dabei <den> Kopf mit dem Schwanz zu verwechseln. Nichts kann mich hindern, von diesem Augenblick an rückwärts rechnend zu sagen „ich werde nie dabei an ein Ende kommen“: wie ich vom gleichen Augenblick vorwärts rechnen kann, ins Unendliche hinaus. Erst wenn ich den Fehler machen wollte — ich werde mich hüten, es zu thun — diesen correkten Begriff eines regressus in infinitum gleichzusetzen mit einem gar nicht vollziehbaren Begriff eines unendlichen progressus bis jetzt, wenn ich die Richtung (vorwärts oder rückwärts) als logisch indifferent setzte, würde ich den Kopf, diesen Augenblick, als Schwanz zu fassen bekommen: das bleibe Ihnen überlassen, mein Herr Dühring!…
4) Ich bin auf diesen Gedanken bei früheren Denkern gestoßen: jedes Mal war er durch andere Hintergedanken bestimmt (— meistens theologische, zu Gunsten des creator spiritus) Wenn die Welt überhaupt erstarren, vertrocknen, absterben, Nichts werden könnte, oder wenn sie einen Gleichgewichtszustand erreichen könnte, oder wenn sie überhaupt irgend ein Ziel hätte, das die Dauer, die Unveränderlichkeit, das Ein-für-alle-Mal in sich schlösse (kurz, metaphysisch geredet: wenn das Werden in das Sein oder ins Nichts münden könnte) so müßte dieser Zustand erreicht sein. Aber er ist nicht erreicht: woraus folgt… Das ist unsere einzige Gewißheit, die wir in den Händen halten, um als Correktiv gegen eine große Menge an sich möglicher Welt-Hypothesen zu dienen. Kann z.B. der Mechanismus der Consequenz eines Finalzustandes nicht entgehen, welche Thompson ihm gezogen hat, so ist damit der Mechanismus widerlegt.
Philosophie
5) Wenn die Welt als bestimmte Größe von Kraft und als bestimmte Zahl von Kraftcentren gedacht werden darf — und jede andere Vorstellung bleibt unbestimmt und folglich unbrauchbar — so folgt daraus, daß sie eine berechenbare Zahl von Combinationen, im großen Würfelspiel ihres Daseins, durchzumachen hat. In einer unendlichen Zeit würde jede mögliche Combination irgendwann einmal erreicht sein; mehr noch, sie würde unendliche Male erreicht sein. Und da zwischen jeder „Combination“ und ihrer nächsten „Wiederkehr“ alle überhaupt noch möglichen Combinationen abgelaufen sein müßten und jede dieser Combinationen die ganze Folge der Combinationen in derselben Reihe bedingt, so wäre damit ein Kreislauf von absolut identischen Reihen bewiesen: die Welt als Kreislauf der sich unendlich oft bereits wiederholt hat und der sein Spiel in infinitum spielt.
Diese Conception ist nicht ohne weiteres eine mechanistische: denn wäre sie das, so würde sie nicht eine unendliche Wiederkehr identischer Fälle bedingen, sondern einen Finalzustand. Weil die Welt ihn nicht erreicht hat, muß der Mechanismus uns als unvollkommene und nur vorläufige Hypothese gelten.
Kritik des Begriffs „Ursache“
Ich brauche den Ausgangspunkt „Wille zur Macht“ als Ursprung der Bewegung. Folglich darf die Bewegung nicht von außen her bedingt sein — nicht verursacht…
Ich brauche Bewegungsansätze und -Centren, von wo aus der Wille um sich greift…
...In summa: ein Geschehen ist weder bewirkt, noch bewirkend
Causa ist ein Vermögen zu wirken, hinzu erfunden zum Geschehen…
es giebt nicht was Kant meint, keinen Causalitäts-Sinn
man wundert sich, man ist beunruhigt, man will etwas Bekanntes, woran man sich halten kann…
sobald im Neuen uns etwas Altes aufgezeigt wird, sind wir beruhigt.
Der angebliche Causalitäts-Instinkt ist nur die Furcht vor dem Ungewohnten und der Versuch, in ihm etwas Bekanntes zu entdecken
ein Suchen nicht nach Ursachen sondern nach Bekanntem…
Der Mensch ist sofort beruhigt, wenn er zu einem Neuen — — — er bemüht sich nicht, zu verstehen, in wiefern das Streichhölzchen Feuer verursacht
Thatsächlich hat die Wissenschaft den Begriff Causalität seines Inhalts entleert und ihn übrig behalten zu einer Gleichnißformel, bei der es im Grunde gleichgültig geworden ist, auf welcher Seite Ursache oder Wirkung. Es wird behauptet, daß in zwei Complexen Zuständen (Kraftconstellationen) die Quanten Kraft gleich blieben.
Die Berechenbarkeit eines Geschehens liegt nicht darin, daß eine Regel befolgt wurde
oder einer Nothwendigkeit gehorcht wurde
oder ein Gesetz von Causalität von uns in jedes Geschehen projicirt wurde:
sie liegt in der Wiederkehr identischer Fälle...
...Zahlbegriff.
Dingbegriff (Subjektbegriff)
Thätigkeitsbegriff (Trennung von Ursache-sein und Wirken)
Bewegung (Auge und Getast)
: daß alle Wirkung Bewegung ist
: daß wo Bewegung ist, etwas bewegt wird
Phänomenal ist also: die Einmischung des Zahlbegriffs, des Subjektbegriffs, des Bewegungsbegriffs: wir haben unser Auge, unsere Psychologie immer noch darin.
Eliminiren wir diese Zuthaten: so bleiben keine Dinge übrig, sondern dynamische Quanta, in einem Spannungsverhältniß zu allen anderen dynamischen Quanten: deren Wesen in ihrem Verhältniß zu allen anderen Quanten besteht, in ihrem „Wirken“ auf dieselben — der Wille zur Macht nicht ein Sein, nicht ein Werden, sondern ein Pathos ist die elementarste Thatsache, aus der sich erst ein Werden, ein Wirken ergiebt…
...Der Perspektivismus ist nur eine complexe Form der Spezifität
Meine Vorstellung ist, daß jeder spezifische Körper darnach strebt, über den ganzen Raum Herr zu werden und seine Kraft auszudehnen (— sein Wille zur Macht:) und Alles das zurückzustoßen, was seiner Ausdehnung widerstrebt. Aber er stößt fortwährend auf gleiche Bestrebungen anderer Körper und endet, sich mit denen zu arrangiren („vereinigen“), welche ihm verwandt genug sind: — so conspiriren sie dann zusammen zur Macht. Und der Prozeß geht weiter…
...Es steht nicht in unserem Belieben, unser Ausdrucksmittel zu verändern: es ist möglich, zu begreifen, in wiefern es bloße Semiotik ist.
Die Forderung einer adäquaten Ausdrucksweise ist unsinnig: es liegt im Wesen einer Sprache, eines Ausdrucksmittels, eine bloße Relation auszudrücken… Der Begriff „Wahrheit“ ist widersinnig… das ganze Reich von „wahr“ „falsch“ bezieht sich nur auf Relationen zwischen Wesen, nicht auf das „An sich“… Unsinn: es giebt kein „Wesen an sich“, die Relationen constituiren erst Wesen, so wenig es eine „Erkenntniß an sich“ geben kann…
Die neue Welt-Conception.
1) Die Welt besteht; sie ist nichts, was wird, nichts, was vergeht. Oder vielmehr: sie wird, sie vergeht, aber sie hat nie angefangen zu werden und nie aufgehört zu vergehen — sie erhält sich in Beidem… Sie lebt von sich selber: ihre Excremente sind ihre Nahrung…
2) Die Hypothese einer geschaffenen Welt soll uns nicht einen Augenblick bekümmern. Der Begriff „schaffen“ ist heute vollkommen undefinirbar, unvollziehbar; bloß ein Wort noch, rudimentär aus Zeiten des Aberglaubens; mit einem Wort erklärt man Nichts. Der letzte Versuch, eine Welt, die anfängt, zu concipiren, ist neuerdings mehrfach mit Hülfe einer logischen Prozedur gemacht worden — zumeist, wie zu errathen ist, aus einer theologischen Hinterabsicht
Die ewige Wiederkunft.
Philosophie
3) Man hat neuerdings mehrfach in dem Begriff Zeit-Unendlichkeit der Welt nach hinten einen Widerspruch finden gewollt: man hat ihn selbst gefunden, um den Preis freilich, dabei <den> Kopf mit dem Schwanz zu verwechseln. Nichts kann mich hindern, von diesem Augenblick an rückwärts rechnend zu sagen „ich werde nie dabei an ein Ende kommen“: wie ich vom gleichen Augenblick vorwärts rechnen kann, ins Unendliche hinaus. Erst wenn ich den Fehler machen wollte — ich werde mich hüten, es zu thun — diesen correkten Begriff eines regressus in infinitum gleichzusetzen mit einem gar nicht vollziehbaren Begriff eines unendlichen progressus bis jetzt, wenn ich die Richtung (vorwärts oder rückwärts) als logisch indifferent setzte, würde ich den Kopf, diesen Augenblick, als Schwanz zu fassen bekommen: das bleibe Ihnen überlassen, mein Herr Dühring!…
4) Ich bin auf diesen Gedanken bei früheren Denkern gestoßen: jedes Mal war er durch andere Hintergedanken bestimmt (— meistens theologische, zu Gunsten des creator spiritus) Wenn die Welt überhaupt erstarren, vertrocknen, absterben, Nichts werden könnte, oder wenn sie einen Gleichgewichtszustand erreichen könnte, oder wenn sie überhaupt irgend ein Ziel hätte, das die Dauer, die Unveränderlichkeit, das Ein-für-alle-Mal in sich schlösse (kurz, metaphysisch geredet: wenn das Werden in das Sein oder ins Nichts münden könnte) so müßte dieser Zustand erreicht sein. Aber er ist nicht erreicht: woraus folgt… Das ist unsere einzige Gewißheit, die wir in den Händen halten, um als Correktiv gegen eine große Menge an sich möglicher Welt-Hypothesen zu dienen. Kann z.B. der Mechanismus der Consequenz eines Finalzustandes nicht entgehen, welche Thompson ihm gezogen hat, so ist damit der Mechanismus widerlegt.
Philosophie
5) Wenn die Welt als bestimmte Größe von Kraft und als bestimmte Zahl von Kraftcentren gedacht werden darf — und jede andere Vorstellung bleibt unbestimmt und folglich unbrauchbar — so folgt daraus, daß sie eine berechenbare Zahl von Combinationen, im großen Würfelspiel ihres Daseins, durchzumachen hat. In einer unendlichen Zeit würde jede mögliche Combination irgendwann einmal erreicht sein; mehr noch, sie würde unendliche Male erreicht sein. Und da zwischen jeder „Combination“ und ihrer nächsten „Wiederkehr“ alle überhaupt noch möglichen Combinationen abgelaufen sein müßten und jede dieser Combinationen die ganze Folge der Combinationen in derselben Reihe bedingt, so wäre damit ein Kreislauf von absolut identischen Reihen bewiesen: die Welt als Kreislauf der sich unendlich oft bereits wiederholt hat und der sein Spiel in infinitum spielt.
Diese Conception ist nicht ohne weiteres eine mechanistische: denn wäre sie das, so würde sie nicht eine unendliche Wiederkehr identischer Fälle bedingen, sondern einen Finalzustand. Weil die Welt ihn nicht erreicht hat, muß der Mechanismus uns als unvollkommene und nur vorläufige Hypothese gelten.
1888, 16[32]. Woran ich meines Gleichen erkenne...
Философия, как я ее понимал и жил до сих пор, - это добровольный поиск проклятых и злых сторон бытия. Благодаря долгому опыту, который дал мне этот поход через льды и пустыню, я научился по-другому смотреть на все, что до сих пор философствовало: - передо мной открылась скрытая история философии, психология ее великих имен. «Сколько правды может вынести разум, на какую правду может отважиться разум?» - это стало для меня настоящим мерилом ценности. Ошибка - это трусость... каждое достижение знания следует из мужества, из твердости по отношению к себе, из чистоты по отношению к себе... Такая экспериментальная философия, как я живу, предварительно предвосхищает даже возможности фундаментального нигилизма: не говоря о том, что она останавливается на «нет», на отрицании, на воле к «нет». Она хочет идти вплоть до реверсии. Скорее, она хочет дойти до противоположного - до дионисийского «да» миру как он есть, без дедукции, исключения и отбора - она хочет вечного цикла, - тех же самых вещей, той же логики и нелогики узлов. Высшее состояние, которого может достичь философ: дионисийски стоять у бытия -: моя формула для этого - amor fati...
- Это включает в себя понимание отрицаемых до сих пор сторон существования не только как необходимых, но и как желательных: и не только как желательных по отношению к утверждаемым до сих пор сторонам (например, как их дополнения или предпосылки), но и ради них самих, как более мощных, более плодотворных, более истинных сторон существования, в которых его воля выражает себя более ясно. Аналогичным образом, это включает в себя оценку той стороны существования, которая до сих пор утверждалась в одиночестве; чтобы понять, откуда берется эта ценность и насколько мало она обязательна для дионисийского измерения ценности существования: я вывел и понял, что, собственно, здесь говорит «да» (инстинкт страдания, с одной стороны, инстинкт стада - с другой, и третий, инстинкт большинства в противоречии с исключениями -) Таким образом, я догадался, в какой степени другой, более сильный тип человека должен был бы обязательно представить себе возвышение и возвеличивание человека в другом направлении: высшие существа как вне добра и зла, как вне тех ценностей, которые не могут отрицать своего происхождения в сфере страданий, языческих и самых - я искал зачатки этой перевернутой идеализации в истории... (термины «языческий», «классический», «благородный» вновь открыты и представлены)
1888, 16[32]. Woran ich meines Gleichen erkenne...
Философия, как я ее понимал и жил до сих пор, - это добровольный поиск проклятых и злых сторон бытия. Благодаря долгому опыту, который дал мне этот поход через льды и пустыню, я научился по-другому смотреть на все, что до сих пор философствовало: - передо мной открылась скрытая история философии, психология ее великих имен. «Сколько правды может вынести разум, на какую правду может отважиться разум?» - это стало для меня настоящим мерилом ценности. Ошибка - это трусость... каждое достижение знания следует из мужества, из твердости по отношению к себе, из чистоты по отношению к себе... Такая экспериментальная философия, как я живу, предварительно предвосхищает даже возможности фундаментального нигилизма: не говоря о том, что она останавливается на «нет», на отрицании, на воле к «нет». Она хочет идти вплоть до реверсии. Скорее, она хочет дойти до противоположного - до дионисийского «да» миру как он есть, без дедукции, исключения и отбора - она хочет вечного цикла, - тех же самых вещей, той же логики и нелогики узлов. Высшее состояние, которого может достичь философ: дионисийски стоять у бытия -: моя формула для этого - amor fati...
- Это включает в себя понимание отрицаемых до сих пор сторон существования не только как необходимых, но и как желательных: и не только как желательных по отношению к утверждаемым до сих пор сторонам (например, как их дополнения или предпосылки), но и ради них самих, как более мощных, более плодотворных, более истинных сторон существования, в которых его воля выражает себя более ясно. Аналогичным образом, это включает в себя оценку той стороны существования, которая до сих пор утверждалась в одиночестве; чтобы понять, откуда берется эта ценность и насколько мало она обязательна для дионисийского измерения ценности существования: я вывел и понял, что, собственно, здесь говорит «да» (инстинкт страдания, с одной стороны, инстинкт стада - с другой, и третий, инстинкт большинства в противоречии с исключениями -) Таким образом, я догадался, в какой степени другой, более сильный тип человека должен был бы обязательно представить себе возвышение и возвеличивание человека в другом направлении: высшие существа как вне добра и зла, как вне тех ценностей, которые не могут отрицать своего происхождения в сфере страданий, языческих и самых - я искал зачатки этой перевернутой идеализации в истории... (термины «языческий», «классический», «благородный» вновь открыты и представлены)
Dies Buch ist dergestalt sogar antipessimistisch: nämlich in dem Sinn, daß es Etwas lehrt, das stärker ist als der Pessimismus, das „göttlicher“ ist als die Wahrheit. Niemand würde, wie es scheint, einer radikalen Verneinung des Lebens, einem wirklichen Nein thun noch mehr als einem Neinsagen zum Leben ernstlicher das Wort reden, als der Verfasser dieses Buchs. Nur weiß er — er hat es erlebt, er hat vielleicht nichts Anderes erlebt! — daß die Kunst mehr werth ist als die Wahrheit.
In der Vorrede, mit der Richard Wagner wie zu einem Zwiegespräche eingeladen wird, erscheint dies Glaubensbekenntniß, dies Artisten-Evangelium „die Kunst als die eigentliche Aufgabe des Lebens, die Kunst als dessen metaphysische Thätigkeit…“
1888, 17[3] - вероятно, о "Рождении трагедии" (а значит, и о концепции "Диониса", первой "переоценке всех ценностей" Ницше, и идее "вечного возвращения"/"amor fati"). В конечном счёте - разрешает вопрос о "истине" и "лжи" внутри его концептуальной картины ("Человек снова стал хозяином «вещей» - хозяином истины!" и "И когда бы человек ни радовался, он всегда один и тот же в своей радости, он радуется как художник, он наслаждается собой как силой, он наслаждается ложью как своей силой...").
1888, 18[9]. В русской музыке с трогательной простотой раскрывается душа мужика, низкого народа. Ничто не говорит сердцу лучше, чем ее веселые мелодии, которые все печальны. Я бы обменял счастье всего Запада на русскую манеру грустить. - Но как получилось, что правящие классы России не представлены в ее музыке? Достаточно ли сказать, что «у плохих людей нет песен»?..
Hier sass ich, wartend, wartend, — doch auf Nichts,
Jenseits von Gut und Böse, bald des Lichts
Geniessend, bald des Schattens, ganz nur Spiel,
Ganz See, ganz Mittag, ganz Zeit ohne Ziel.
Da, plötzlich, Freundin! wurde Eins zu Zwei —
— Und Zarathustra gieng an mir vorbei…
Мы, художники!
Когда мы любим женщину, мы с легкостью проникаемся ненавистью к при роде, вспоминая о всех отвратительных естественностях, которым подвержена каждая женщина; мы охотно обошли бы это вниманием, но, раз соприкоснувшись с этим, душа наша нетерпеливо вздрагивает и с презрением, как было сказано, взирает на природу: мы оскорблены, при рода кажется нам вторгшейся в наши владения и осквернившей их неосвященными руками. Тогда затыкают уши от всякой физиологии и втайне решают про себя: “я не желаю ничего слышать о том, что человек состоит из чего-либо еще, кроме души и формы!” “Подкожный человек” для всех любящих – ужас и немыслимость, хула на Бога и любовь. – Ну так вот, то же самое, что ощущает нынче любящий по отношению к природе и естественности, некогда ощущал всякий почитатель Бога и его “святого всемогущества”: во всем, что говорилось о природе астрономами, геологами, физиологами, врачами, видел он вмешательство в ее драгоценнейшие владения и, стало быть, посягательство – и вдобавок к тому еще и бесстыдство посягателя! “Закон при роды” – уже одно это выражение звучало для него богохульством; в сущности, ему очень хотелось бы видеть всякую механику сведенною к актам нравственной воли и произвола, - но, поскольку ни кто не мог оказать ему этой услуги, он по возможности сам утаивал от себя природу и механику и проводил жизнь в грезах. О, эти люди прошлого умели грезить, и для этого им вовсе не следовало прежде заснуть! – но и мы, люди настоящего, все еще слишком умеем это, при всей нашей доброе воле к бодрствованию и дневному свету! Достаточно лишь полюбить, возненавидеть, возжелать, вообще ощутить – на нас тотчас же нисходит дух и сила сна, и мы, с открытыми глазами и пренебрегая всяческой опасностью, взбираемся на самые рискованные стези, на крыши и башни бреда, без малейшего головокружения, словно бы рожденные лазать по высотам, - мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, утайщики естественности! Мы. Сомнамбюулы и богоманы! Мы. Смертельно спокойные, безустанные странники по высотам, которые и видятся нам не высотами, а нашими равнинами, нашими гарантиями.
Женщины и их действие на расстоянии.
Есть ли у меня еще уши? Превратился ли я в слух и ни во что больше? Здесь стою я среди пожара морского прибоя, чье белое пламя лижет мои ноги, - со всех сторон доносятся до меня вой, угрозы, крики, пронзительные звуки, а тем временем в глубине глубин старый потрясатель земли тупо, словно ревущий бык, поет свою арию; он при этом отбивает ногами такой землетрясильный такт, что даже у этих обветренных скалистых чудищ трепещет сердце в груди. И тут, внезапно, словно из ничего, перед самими воротами этого адского лабиринта, всего в нескольких саженях от них, появляется – большое парусное судно, скользящее мимо, молча, как привидение. О, эта призрачная красота! Какими чарами охватывает она меня! Как? Неужели судно это загружено всем покоем и безмолвием мира? Неужели и само мое счастье занимает здесь свое тихое место, мое блаженное Я, моя вторая усопшая самость? Еще не мертвая, но и уже не живущая? Словно призрачное, тихое, созерцательное, скользящее, парящее полусущество? Подобное судну, порхающему своими белыми парусами по темному морю, как огромная бабочка! Да! Порхать по бытию! Вот что это! Вот чем было бы это! – Кажется, этот шум сделал меня мечтателем? Всякий большой шум заставляет нас полагать счастьем тишину и даль. Когда мужчина стоит среди своего шума, среди прибоя своих бросков и набросков, тогда-то и видит он, как скользят мимо него тихие очаровательные существа, счастье и замкнутость которых исполняют его тоски, - это женщины. Он готов уже думать, что там, в женщинах, и живет лучший он сам, что в этих уголках смолкает и самый шумный прибой и жизнь сама становится сном о жизни. Однако! Однако! Мой благородный мечтатель, даже на прекраснейшем паруснике бывает так много шума и галдежа, и, к сожалению, так много мелочного и жалкого галдежа! Волшебство и могущественнейшее воздействие женщин есть, говоря языком философов, действие на расстоянии, actio in distans: но сюда принадлежит сперва и прежде всего – дистанция!
Мы, художники!
Когда мы любим женщину, мы с легкостью проникаемся ненавистью к при роде, вспоминая о всех отвратительных естественностях, которым подвержена каждая женщина; мы охотно обошли бы это вниманием, но, раз соприкоснувшись с этим, душа наша нетерпеливо вздрагивает и с презрением, как было сказано, взирает на природу: мы оскорблены, при рода кажется нам вторгшейся в наши владения и осквернившей их неосвященными руками. Тогда затыкают уши от всякой физиологии и втайне решают про себя: “я не желаю ничего слышать о том, что человек состоит из чего-либо еще, кроме души и формы!” “Подкожный человек” для всех любящих – ужас и немыслимость, хула на Бога и любовь. – Ну так вот, то же самое, что ощущает нынче любящий по отношению к природе и естественности, некогда ощущал всякий почитатель Бога и его “святого всемогущества”: во всем, что говорилось о природе астрономами, геологами, физиологами, врачами, видел он вмешательство в ее драгоценнейшие владения и, стало быть, посягательство – и вдобавок к тому еще и бесстыдство посягателя! “Закон при роды” – уже одно это выражение звучало для него богохульством; в сущности, ему очень хотелось бы видеть всякую механику сведенною к актам нравственной воли и произвола, - но, поскольку ни кто не мог оказать ему этой услуги, он по возможности сам утаивал от себя природу и механику и проводил жизнь в грезах. О, эти люди прошлого умели грезить, и для этого им вовсе не следовало прежде заснуть! – но и мы, люди настоящего, все еще слишком умеем это, при всей нашей доброе воле к бодрствованию и дневному свету! Достаточно лишь полюбить, возненавидеть, возжелать, вообще ощутить – на нас тотчас же нисходит дух и сила сна, и мы, с открытыми глазами и пренебрегая всяческой опасностью, взбираемся на самые рискованные стези, на крыши и башни бреда, без малейшего головокружения, словно бы рожденные лазать по высотам, - мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, утайщики естественности! Мы. Сомнамбюулы и богоманы! Мы. Смертельно спокойные, безустанные странники по высотам, которые и видятся нам не высотами, а нашими равнинами, нашими гарантиями.
Женщины и их действие на расстоянии.
Есть ли у меня еще уши? Превратился ли я в слух и ни во что больше? Здесь стою я среди пожара морского прибоя, чье белое пламя лижет мои ноги, - со всех сторон доносятся до меня вой, угрозы, крики, пронзительные звуки, а тем временем в глубине глубин старый потрясатель земли тупо, словно ревущий бык, поет свою арию; он при этом отбивает ногами такой землетрясильный такт, что даже у этих обветренных скалистых чудищ трепещет сердце в груди. И тут, внезапно, словно из ничего, перед самими воротами этого адского лабиринта, всего в нескольких саженях от них, появляется – большое парусное судно, скользящее мимо, молча, как привидение. О, эта призрачная красота! Какими чарами охватывает она меня! Как? Неужели судно это загружено всем покоем и безмолвием мира? Неужели и само мое счастье занимает здесь свое тихое место, мое блаженное Я, моя вторая усопшая самость? Еще не мертвая, но и уже не живущая? Словно призрачное, тихое, созерцательное, скользящее, парящее полусущество? Подобное судну, порхающему своими белыми парусами по темному морю, как огромная бабочка! Да! Порхать по бытию! Вот что это! Вот чем было бы это! – Кажется, этот шум сделал меня мечтателем? Всякий большой шум заставляет нас полагать счастьем тишину и даль. Когда мужчина стоит среди своего шума, среди прибоя своих бросков и набросков, тогда-то и видит он, как скользят мимо него тихие очаровательные существа, счастье и замкнутость которых исполняют его тоски, - это женщины. Он готов уже думать, что там, в женщинах, и живет лучший он сам, что в этих уголках смолкает и самый шумный прибой и жизнь сама становится сном о жизни. Однако! Однако! Мой благородный мечтатель, даже на прекраснейшем паруснике бывает так много шума и галдежа, и, к сожалению, так много мелочного и жалкого галдежа! Волшебство и могущественнейшее воздействие женщин есть, говоря языком философов, действие на расстоянии, actio in distans: но сюда принадлежит сперва и прежде всего – дистанция!
"А если кто и идет на огонь из-за своего учения — что же это доказывает! Поистине, совсем другое дело, когда из собственного горения исходит собственное учение."
Это о мучениках и истине - глава 50 (Анти-Христ)
В чем отличие? Разве если идешь на огонь, то не пылает ли в твоей душе этот самый огонь? Даже пусть декадентский. Почему это другое? Думаю несколько часов до сих пор не понимаю...
>>9214
Я люблю того, кто свободен духом и сердцем; того, чей разум – лишь малая частица сердца его – сердца, влекущего к гибели.
Там дальше афоризмы 54 и 55 раскрывают твой вопрос, особенно 54-й (в деталях).
А вообще - это из главы "О священниках":
Поистине, не из стихии свободы и не с седьмого неба явились к нам эти спасители! Поистине, никогда не ступала нога их по коврам познания!
Из брешей и пустот состоит дух их спасителей; но в каждую пустую раму вставили они химеру свою – Богом зовется у них эта затычка.
В сострадании захлебнулся их дух, и всякий раз, когда они переполняются им, на поверхность всплывает величайшая глупость.
С ретивыми криками гонят они стадо свое по узкому мостику: как будто нет больше других путей в будущее! Поистине, недалеко от овец ушли сами эти пастыри!
Широка душа у этих пастырей, дух же – весьма невелик. Но даже самая широкая душа, братья мои, – какие это жалкие угодья!
Кровавые знаки оставляли они на пути, которым проходили, и их безумие поучало, что истина доказывается кровью.
Но кровь – наихудшее свидетельство истины; ибо отравляет она самое чистое учение, превращая его в заблуждение и ненависть сердца.
И если кто пойдет на костер за учение свое, – то что он этим докажет? Куда убедительнее, если из твоего собственного пламени родится учение твое!
Холодная голова и одурманенное сердце – когда они соединяются, возникает смерч, который называют Спасителем.
Поистине, были некогда куда более великие и благородные, нежели те, кого толпа именует спасителями, что, подобно урагану, неистово влекут за собой!
И вам, братья мои, должно обрести спасение от других, более могущественных, если жаждете вы найти путь к свободе!
Никогда еще не было Сверхчеловека. Нагими видел я обоих – и самого великого человека, и самого ничтожного.
Слишком много еще общего у них. Поистине, даже в том из них, кто велик, много еще слишком человеческого!
Ещё внимательно надо читать - пишется "учение". Не "философия", не "истина", а именно - "учение". Смысл этого слова отличен от "философия", или "религия".
УЧЕНИЕ - 2) Совокупность теоретических положений о какой-либо области явлений действительности,
3) Система воззрений какого-либо ученого или мыслителя.
соответственно:
Мученичество философа, его «принесение себя в жертву истине» обнаруживает то, что было в нем скрыто агитаторского и актерского; и если предположить, что на него до сих пор смотрели только с артистическим любопытством, то по отношению к иному философу, конечно, может показаться понятным опасное желание увидеть его когда-нибудь также и в состоянии вырождения (выродившимся в «мученика», в крикуна подмостков и трибун). Лишь бы при подобном желании непременно ясно понимать, что при этом во всяком случае придется увидеть: только драму сатиров, только заключительный фарс, только непрерывное доказательство того, что долгая подлинная трагедия кончилась, — предполагая, что всякая философия в своем возникновении была долгой трагедией.
то есть, говоря совсем простым языком - он таким образом (со своей стороны и идеи учения о "вечном возвращении") описывает эмоционально-психологические ловушки (аффекта), в которых мыслитель или философ начинает опускаться до актёрства и лжи (вместо того чтобы следовать правдивости).
Наконец, "из твоего собственного пламени родится учение твое" - наверное, самый сложный кусок (его можно толковать по-разному, и я видел самые разные толкования этого). Скорее всего, самое главное было уже очерчено в афоризмах 54 и 55, как я сказал выше, и ещё вот это:
В великих людях и временах заложена чрезвычайная опасность; всевозможное истощение, бесплодие следуют за ними по пятам. Великий человек – это конец; великое время, Ренессанс например, – это конец. Гений неизбежно оказывается расточителем – в творчестве, в поступках: его величие в том, что он расходует себя… Инстинкт самосохранения словно отброшен; сокрушительный натиск рвущихся наружу сил воспрещает ему всякую такую заботу и осторожность. Это называют «самопожертвованием»; восхваляют в этом его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его преданность идее, великому делу, отечеству – а ведь всё это сплошь недоразумения… Он изливается, он льется через край, он расходует себя, он не щадит себя, – с фатальностью, роковым образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но поскольку таким взрывчатым натурам человечество многим обязано, то за это оно их также и одаряет многим, например: некой высшей моралью… Такова людская благодарность: она неверно истолковывает своих благодетелей.
и
Народы, имевшие какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием либеральных институтов: великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения, – опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи, нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, который принуждает нас быть сильными… Первый принцип: надо, чтобы тебе пришлось быть сильным – иначе никогда им не будешь. – Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы людей, какая когда-либо существовала, аристократические общины, подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком понимаю ее я: как нечто, что имеешь и чего не имеешь, чего хочешь, что завоевываешь…
Итого:
1) "А если кто и идет на огонь из-за своего учения — что же это доказывает!" - это сугубо моральный поступок (даже если это делается из-за своего учения, тем более если это делается из-за того, что создатель учения так хорошо "знает"), а значит, от истины далёкий как Уран от Солнца. И неважно, "пылает ли огонь" - в случае Ницше этот "огонь" - это "огонь" фанатика (Савонаролы). А фанатик - это декадент.
2) "Поистине, совсем другое дело, когда из собственного горения исходит собственное учение." - это неморальный поступок, - если в этом случае человек попадёт "под нож", то он, во всяком случае, не будет иметь никакого сознательного понятия о собственном учении. Раз это поступок внеморальный, имморалиста, - то Ницше это не порицает (словами Хайдеггера можно сказать, что так происходит "несокрытие Бытия").
Говоря философски: "из собственного горения" - это когда выбор (действия, или само действия) делается ни рационально (Кант, "категорический императив"), ни субъективно (Хайдеггер, экзистенциализм и субъект этого, также Кьеркегор), а совокупно, почти что бессознательно (то, что в главе "О презирающих тело" описывается как "Само" и "Самость", и в главе "О дарящей добродетели" описывается как "тело").
Там есть ещё ряд нюансов, но я думаю тебе этого хватит, да и я подустал расписывать...
>>9214
Я люблю того, кто свободен духом и сердцем; того, чей разум – лишь малая частица сердца его – сердца, влекущего к гибели.
Там дальше афоризмы 54 и 55 раскрывают твой вопрос, особенно 54-й (в деталях).
А вообще - это из главы "О священниках":
Поистине, не из стихии свободы и не с седьмого неба явились к нам эти спасители! Поистине, никогда не ступала нога их по коврам познания!
Из брешей и пустот состоит дух их спасителей; но в каждую пустую раму вставили они химеру свою – Богом зовется у них эта затычка.
В сострадании захлебнулся их дух, и всякий раз, когда они переполняются им, на поверхность всплывает величайшая глупость.
С ретивыми криками гонят они стадо свое по узкому мостику: как будто нет больше других путей в будущее! Поистине, недалеко от овец ушли сами эти пастыри!
Широка душа у этих пастырей, дух же – весьма невелик. Но даже самая широкая душа, братья мои, – какие это жалкие угодья!
Кровавые знаки оставляли они на пути, которым проходили, и их безумие поучало, что истина доказывается кровью.
Но кровь – наихудшее свидетельство истины; ибо отравляет она самое чистое учение, превращая его в заблуждение и ненависть сердца.
И если кто пойдет на костер за учение свое, – то что он этим докажет? Куда убедительнее, если из твоего собственного пламени родится учение твое!
Холодная голова и одурманенное сердце – когда они соединяются, возникает смерч, который называют Спасителем.
Поистине, были некогда куда более великие и благородные, нежели те, кого толпа именует спасителями, что, подобно урагану, неистово влекут за собой!
И вам, братья мои, должно обрести спасение от других, более могущественных, если жаждете вы найти путь к свободе!
Никогда еще не было Сверхчеловека. Нагими видел я обоих – и самого великого человека, и самого ничтожного.
Слишком много еще общего у них. Поистине, даже в том из них, кто велик, много еще слишком человеческого!
Ещё внимательно надо читать - пишется "учение". Не "философия", не "истина", а именно - "учение". Смысл этого слова отличен от "философия", или "религия".
УЧЕНИЕ - 2) Совокупность теоретических положений о какой-либо области явлений действительности,
3) Система воззрений какого-либо ученого или мыслителя.
соответственно:
Мученичество философа, его «принесение себя в жертву истине» обнаруживает то, что было в нем скрыто агитаторского и актерского; и если предположить, что на него до сих пор смотрели только с артистическим любопытством, то по отношению к иному философу, конечно, может показаться понятным опасное желание увидеть его когда-нибудь также и в состоянии вырождения (выродившимся в «мученика», в крикуна подмостков и трибун). Лишь бы при подобном желании непременно ясно понимать, что при этом во всяком случае придется увидеть: только драму сатиров, только заключительный фарс, только непрерывное доказательство того, что долгая подлинная трагедия кончилась, — предполагая, что всякая философия в своем возникновении была долгой трагедией.
то есть, говоря совсем простым языком - он таким образом (со своей стороны и идеи учения о "вечном возвращении") описывает эмоционально-психологические ловушки (аффекта), в которых мыслитель или философ начинает опускаться до актёрства и лжи (вместо того чтобы следовать правдивости).
Наконец, "из твоего собственного пламени родится учение твое" - наверное, самый сложный кусок (его можно толковать по-разному, и я видел самые разные толкования этого). Скорее всего, самое главное было уже очерчено в афоризмах 54 и 55, как я сказал выше, и ещё вот это:
В великих людях и временах заложена чрезвычайная опасность; всевозможное истощение, бесплодие следуют за ними по пятам. Великий человек – это конец; великое время, Ренессанс например, – это конец. Гений неизбежно оказывается расточителем – в творчестве, в поступках: его величие в том, что он расходует себя… Инстинкт самосохранения словно отброшен; сокрушительный натиск рвущихся наружу сил воспрещает ему всякую такую заботу и осторожность. Это называют «самопожертвованием»; восхваляют в этом его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его преданность идее, великому делу, отечеству – а ведь всё это сплошь недоразумения… Он изливается, он льется через край, он расходует себя, он не щадит себя, – с фатальностью, роковым образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но поскольку таким взрывчатым натурам человечество многим обязано, то за это оно их также и одаряет многим, например: некой высшей моралью… Такова людская благодарность: она неверно истолковывает своих благодетелей.
и
Народы, имевшие какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием либеральных институтов: великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения, – опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи, нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, который принуждает нас быть сильными… Первый принцип: надо, чтобы тебе пришлось быть сильным – иначе никогда им не будешь. – Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы людей, какая когда-либо существовала, аристократические общины, подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком понимаю ее я: как нечто, что имеешь и чего не имеешь, чего хочешь, что завоевываешь…
Итого:
1) "А если кто и идет на огонь из-за своего учения — что же это доказывает!" - это сугубо моральный поступок (даже если это делается из-за своего учения, тем более если это делается из-за того, что создатель учения так хорошо "знает"), а значит, от истины далёкий как Уран от Солнца. И неважно, "пылает ли огонь" - в случае Ницше этот "огонь" - это "огонь" фанатика (Савонаролы). А фанатик - это декадент.
2) "Поистине, совсем другое дело, когда из собственного горения исходит собственное учение." - это неморальный поступок, - если в этом случае человек попадёт "под нож", то он, во всяком случае, не будет иметь никакого сознательного понятия о собственном учении. Раз это поступок внеморальный, имморалиста, - то Ницше это не порицает (словами Хайдеггера можно сказать, что так происходит "несокрытие Бытия").
Говоря философски: "из собственного горения" - это когда выбор (действия, или само действия) делается ни рационально (Кант, "категорический императив"), ни субъективно (Хайдеггер, экзистенциализм и субъект этого, также Кьеркегор), а совокупно, почти что бессознательно (то, что в главе "О презирающих тело" описывается как "Само" и "Самость", и в главе "О дарящей добродетели" описывается как "тело").
Там есть ещё ряд нюансов, но я думаю тебе этого хватит, да и я подустал расписывать...
>когда из собственного горения исходит собственное учение
Ещё Ницше подробно описывает этот процесс в "Ecce Homo", в афоризме который начинается с фразы "В этом месте нельзя уклониться от истинного ответа на вопрос, как становятся сами собою".
Но и это только начало толкования, т.к. это объяснение прямо связано с идеей вечного возвращения, которая описывается в "О видении и загадке":
Взгляни, – продолжал я, – взгляни на это Мгновение! От врат Мгновения уходит долгий, вечный путь назад: позади нас – вечность.
Не должно ли быть так: все, что может произойти, уже проходило некогда этим путем? Не должно ли быть так: все, что может случиться, уже случилось некогда, свершилось и миновало?
И если все уже было: что думаешь ты об этом Мгновении, карлик? Не должно ли быть так: эти ворота – тоже уже были?
И не связаны ли все вещи между собой так прочно, что Мгновение это влечет за собой все последующее? А значит, еще раз – само себя?
Ибо все, что может произойти и на этом долгом пути вперед – должно произойти еще раз!
И этот медлительный паук, ползущий в лунном свете, и сам этот лунный свет, и мы с тобой, шепчущиеся у этих ворот о вечных материях, – разве все это не было уже когда-то?
И не должны ли мы возвращаться и проходить по тому пути, что лежит перед нами, дальше, вперед по этому длинному страшному пути: не должны ли мы все вечно возвращаться?
т.е. он описывает не круг, а своего рода петлю (по которой проходит... мысль? субъект? ладно, пусть будет... "Я", "эго").
Эта петля - это интерпертационная петля человеческих суждений...
Фигуру можно построить следующим образом: возьмите полоску бумаги длиной, скажем, в фут и шириной в один дюйм. Соедините два конца, чтобы получилась петля, но перед этим перекрутите один конец на половину (180°). Получившаяся полоса Мёбиуса нарушает обычный способ представления пространства, поскольку, хотя кажется, что у нее две стороны, это обманчиво, поскольку на самом деле у нее только одна сторона (и один край). Каждой «внутренней» точке соответствует «внешняя» точка, расположенная за ней. Однако, пройдя по всей длине полосы (например, проведя по ней пальцем), можно обнаружить, что эти две точки не дискретны, а, по сути, являются смежными.
Аналогичным образом, тот субстанциальный «потусторонний мир», на который субъект так часто делает ставку как на причину нарушений в его мире, сам оказывается простым эффектом его собственных тревожных эффектов; его травматический аспект приобретает эту особенность только в ретроспективе, в перспективе более позднего символического горизонта. Классический пример - маленький ребенок, который становится свидетелем совокупления своих родителей. Для ребенка в тот момент в этой сцене нет ничего травмирующего; эта возможность откладывается на более поздний срок, когда будут сформулированы его первые сексуальные теории, не позволяющие символизировать запомнившуюся сцену и тем самым полностью интегрировать ее в его вновь нарративизированный жизненный мир. Это представление о ретроактивном характере травмы, о том, как травма конституируется сверхдетерминированным образом, является четким указанием на то, как эта идея полностью порывает с некоторыми структуралистскими способами мышления, которые идут линейно от причин к их последствиям.
Ницше эту "петлю вечного возвращения" раскрывает так (в "Человеческом, слишком человеческом"):
Логика сна. Во сне наша нервная система постоянно возбуждается множеством внутренних поводов, почти все органы находятся в деятельности, кровь совершает свой бурный круговорот благодаря положению спящего, отдельные члены придавлены, покрывала влияют различно на ощущения, желудок переваривает и беспокоит своими движениями другие органы, кишечник извивается, положение головы определяет собой необычное положение мускулов, ноги, оставаясь необутыми и не опираясь подошвами на почву, причиняют ощущение необычного, рано как и иное одеяние всего тела, - все это, ежедневно меняясь, усиливаясь и ослабевая, своею необычностью возбуждает всю систему вплоть до функции мозга. И таким образом, у духа есть сотни поводов удивляться и искать причин этого возбуждения; сон же есть искание и представление причин для этих возбужденных ощущений, т.е. мнимых причин. У кого, например, ноги опоясаны двумя ремнями, тому, может быть, снится, что две змеи обвиваются вокруг его ног; это есть сначала гипотеза, затем вера, сопровождаемая образным представлением и измышлением: “эти змеи должны быть causa того ощущения, которое испытываю я, спящий” – так судит дух спящего. Умозаключенное таким образом прошлое становится для него благодаря возбужденной фантазии настоящим. Так, всякий по личному опыту знает, как быстро спящий вплетает в свой сон доходящий до него сильный звук, например звон колоколов или пушечный выстрел, т.е. объясняет его задним числом, так что ему кажется, что он сперва пережил обусловливающие обстоятельства, а затем уже данный звук. – Но почему же дух спящего всегда ошибается, тогда как дух бодрствующий обыкновенно столь трезв, осторожен и скептичен в отношении гипотез? – Почему он удовлетворяется первой попавшейся гипотезой для объяснения чувства и тотчас же верит в ее истинность? (Ибо во сне мы верим в сон, как будто он есть реальность, т.е. мы считаем нашу гипотезу вполне доказанной.) – Я полагаю: как еще теперь человек умозаключает во сне, так человечество умозаключало и наяву много тысячелетий подряд: первая causa, которая приходила в голову, чтобы объяснить что-либо нуждавшееся в объяснении, была достаточна и принималась за истину. (Так, согласно рассказам путешественников, поступают дикари еще и теперь,) Во сне это первобытное свойство человечества возрождается в нас, ибо это есть основа, на которой развился и еще развивается в каждом человеке высший разум: сон переносит нас назад, к отдаленным эпохам человеческой культуры, и дает нам средство лучше понять их. Сонное мышление удается нам теперь так легко, потому что в течение очень долгих периодов развития человечества мы были так хорошо приучены именно к этой фантастической и дешевой форме объяснения всего любой выдумкой. В этом смысле сон есть отдых для мозга, ибо днем последний должен удовлетворять более строгим требованиям, которые ставит мышлению более высокая культура. – Сходное состояние, образующее прямо-таки преддверие и ворота ко сну, мы можем испытать и при бодрствующем сознании. Когда мы закрываем глаза, то мозг создает множество световых впечатлений и цветов, вероятно, как своего рода отголосок и эхо всех тех световых ощущений, которые проникают к нему днем. Но рассудок (в союзе с фантазией) тотчас же перерабатывает эту, самое по себе бесформенную, игру цветов в определенные фигуры, образы, пейзажи, оживленные группы. Подлинный процесс при этом есть опять-таки известного рода умозаключение от действия к причине; задаваясь вопросом: “откуда эти световые впечатления и цвета?” – дух подставляет в качестве причин указанные фигуры и образы; они кажутся ему источниками этих цветов и световых впечатлений, потому что он привык днем и при открытых глазах находить действующую причину каждого цвета, каждого светового ощущения. Здесь, следовательно, фантазия постоянно снабжает его образами, опираясь в своей деятельности на зрительные впечатления дня, и совершенно то же делает фантазия во сне – т.е. мнимая причина выводится из действия и представляется после действия, и все это с необычайной быстротой, так что здесь, как когда смотришь на фокусника, может возникнуть неправильное суждение, и то, что следует одно за другим во времени, может показаться одновременным и даже в обратной последовательности. Из этих процессов мы можем усмотреть, как поздно развилось более острое логическое мышление, строгое отношение к причине и действию, если еще теперь наш разум и рассудок непроизвольно возвращаются в своих функциях к этим примитивным формам умозаключения, и мы приблизительно половину нашей жизни пребываем в этом состоянии. – Точно так же поэт, художник измышляет для своих настроений и душевных состояний причины, которые отнюдь не суть истинные; он в этом смысле напоминает нам прежнее человечество и может содействовать пониманию последнего.
>когда из собственного горения исходит собственное учение
Ещё Ницше подробно описывает этот процесс в "Ecce Homo", в афоризме который начинается с фразы "В этом месте нельзя уклониться от истинного ответа на вопрос, как становятся сами собою".
Но и это только начало толкования, т.к. это объяснение прямо связано с идеей вечного возвращения, которая описывается в "О видении и загадке":
Взгляни, – продолжал я, – взгляни на это Мгновение! От врат Мгновения уходит долгий, вечный путь назад: позади нас – вечность.
Не должно ли быть так: все, что может произойти, уже проходило некогда этим путем? Не должно ли быть так: все, что может случиться, уже случилось некогда, свершилось и миновало?
И если все уже было: что думаешь ты об этом Мгновении, карлик? Не должно ли быть так: эти ворота – тоже уже были?
И не связаны ли все вещи между собой так прочно, что Мгновение это влечет за собой все последующее? А значит, еще раз – само себя?
Ибо все, что может произойти и на этом долгом пути вперед – должно произойти еще раз!
И этот медлительный паук, ползущий в лунном свете, и сам этот лунный свет, и мы с тобой, шепчущиеся у этих ворот о вечных материях, – разве все это не было уже когда-то?
И не должны ли мы возвращаться и проходить по тому пути, что лежит перед нами, дальше, вперед по этому длинному страшному пути: не должны ли мы все вечно возвращаться?
т.е. он описывает не круг, а своего рода петлю (по которой проходит... мысль? субъект? ладно, пусть будет... "Я", "эго").
Эта петля - это интерпертационная петля человеческих суждений...
Фигуру можно построить следующим образом: возьмите полоску бумаги длиной, скажем, в фут и шириной в один дюйм. Соедините два конца, чтобы получилась петля, но перед этим перекрутите один конец на половину (180°). Получившаяся полоса Мёбиуса нарушает обычный способ представления пространства, поскольку, хотя кажется, что у нее две стороны, это обманчиво, поскольку на самом деле у нее только одна сторона (и один край). Каждой «внутренней» точке соответствует «внешняя» точка, расположенная за ней. Однако, пройдя по всей длине полосы (например, проведя по ней пальцем), можно обнаружить, что эти две точки не дискретны, а, по сути, являются смежными.
Аналогичным образом, тот субстанциальный «потусторонний мир», на который субъект так часто делает ставку как на причину нарушений в его мире, сам оказывается простым эффектом его собственных тревожных эффектов; его травматический аспект приобретает эту особенность только в ретроспективе, в перспективе более позднего символического горизонта. Классический пример - маленький ребенок, который становится свидетелем совокупления своих родителей. Для ребенка в тот момент в этой сцене нет ничего травмирующего; эта возможность откладывается на более поздний срок, когда будут сформулированы его первые сексуальные теории, не позволяющие символизировать запомнившуюся сцену и тем самым полностью интегрировать ее в его вновь нарративизированный жизненный мир. Это представление о ретроактивном характере травмы, о том, как травма конституируется сверхдетерминированным образом, является четким указанием на то, как эта идея полностью порывает с некоторыми структуралистскими способами мышления, которые идут линейно от причин к их последствиям.
Ницше эту "петлю вечного возвращения" раскрывает так (в "Человеческом, слишком человеческом"):
Логика сна. Во сне наша нервная система постоянно возбуждается множеством внутренних поводов, почти все органы находятся в деятельности, кровь совершает свой бурный круговорот благодаря положению спящего, отдельные члены придавлены, покрывала влияют различно на ощущения, желудок переваривает и беспокоит своими движениями другие органы, кишечник извивается, положение головы определяет собой необычное положение мускулов, ноги, оставаясь необутыми и не опираясь подошвами на почву, причиняют ощущение необычного, рано как и иное одеяние всего тела, - все это, ежедневно меняясь, усиливаясь и ослабевая, своею необычностью возбуждает всю систему вплоть до функции мозга. И таким образом, у духа есть сотни поводов удивляться и искать причин этого возбуждения; сон же есть искание и представление причин для этих возбужденных ощущений, т.е. мнимых причин. У кого, например, ноги опоясаны двумя ремнями, тому, может быть, снится, что две змеи обвиваются вокруг его ног; это есть сначала гипотеза, затем вера, сопровождаемая образным представлением и измышлением: “эти змеи должны быть causa того ощущения, которое испытываю я, спящий” – так судит дух спящего. Умозаключенное таким образом прошлое становится для него благодаря возбужденной фантазии настоящим. Так, всякий по личному опыту знает, как быстро спящий вплетает в свой сон доходящий до него сильный звук, например звон колоколов или пушечный выстрел, т.е. объясняет его задним числом, так что ему кажется, что он сперва пережил обусловливающие обстоятельства, а затем уже данный звук. – Но почему же дух спящего всегда ошибается, тогда как дух бодрствующий обыкновенно столь трезв, осторожен и скептичен в отношении гипотез? – Почему он удовлетворяется первой попавшейся гипотезой для объяснения чувства и тотчас же верит в ее истинность? (Ибо во сне мы верим в сон, как будто он есть реальность, т.е. мы считаем нашу гипотезу вполне доказанной.) – Я полагаю: как еще теперь человек умозаключает во сне, так человечество умозаключало и наяву много тысячелетий подряд: первая causa, которая приходила в голову, чтобы объяснить что-либо нуждавшееся в объяснении, была достаточна и принималась за истину. (Так, согласно рассказам путешественников, поступают дикари еще и теперь,) Во сне это первобытное свойство человечества возрождается в нас, ибо это есть основа, на которой развился и еще развивается в каждом человеке высший разум: сон переносит нас назад, к отдаленным эпохам человеческой культуры, и дает нам средство лучше понять их. Сонное мышление удается нам теперь так легко, потому что в течение очень долгих периодов развития человечества мы были так хорошо приучены именно к этой фантастической и дешевой форме объяснения всего любой выдумкой. В этом смысле сон есть отдых для мозга, ибо днем последний должен удовлетворять более строгим требованиям, которые ставит мышлению более высокая культура. – Сходное состояние, образующее прямо-таки преддверие и ворота ко сну, мы можем испытать и при бодрствующем сознании. Когда мы закрываем глаза, то мозг создает множество световых впечатлений и цветов, вероятно, как своего рода отголосок и эхо всех тех световых ощущений, которые проникают к нему днем. Но рассудок (в союзе с фантазией) тотчас же перерабатывает эту, самое по себе бесформенную, игру цветов в определенные фигуры, образы, пейзажи, оживленные группы. Подлинный процесс при этом есть опять-таки известного рода умозаключение от действия к причине; задаваясь вопросом: “откуда эти световые впечатления и цвета?” – дух подставляет в качестве причин указанные фигуры и образы; они кажутся ему источниками этих цветов и световых впечатлений, потому что он привык днем и при открытых глазах находить действующую причину каждого цвета, каждого светового ощущения. Здесь, следовательно, фантазия постоянно снабжает его образами, опираясь в своей деятельности на зрительные впечатления дня, и совершенно то же делает фантазия во сне – т.е. мнимая причина выводится из действия и представляется после действия, и все это с необычайной быстротой, так что здесь, как когда смотришь на фокусника, может возникнуть неправильное суждение, и то, что следует одно за другим во времени, может показаться одновременным и даже в обратной последовательности. Из этих процессов мы можем усмотреть, как поздно развилось более острое логическое мышление, строгое отношение к причине и действию, если еще теперь наш разум и рассудок непроизвольно возвращаются в своих функциях к этим примитивным формам умозаключения, и мы приблизительно половину нашей жизни пребываем в этом состоянии. – Точно так же поэт, художник измышляет для своих настроений и душевных состояний причины, которые отнюдь не суть истинные; он в этом смысле напоминает нам прежнее человечество и может содействовать пониманию последнего.
>>9218
>когда из собственного горения исходит собственное учение
Также этот кусок:
Последнее благородство. Что же делает “благородным”? Конечно, не то, что приносят жертвы: и буйный сладострастник приносит жертвы. Конечно, не то, что вообще предаются страстям: есть и постыдные страсти. Конечно, не то, что бескорыстно делают что-то другим: быть может, как раз в благороднейшем и явлена величайшая последовательность своекорыстия. – Но то, что страсть, охватывающая благородного, есть некая особенность, неведомая ему, - применение редкого и единичного масштаба и почти умопомешательства – чувство жара в вещах, предстающих всем другим холодными на ощупь, - разгадка ценностей, для которых еще не изобретено весов, - жертвоприношение на алтарях, посвященных неведомому Богу, - храбрость без взыскания почестей – самодовольство, обладающее избытком и сообщающееся людям и вещам. Словом, редкое качество и пребывание в неведении относительно этой редкости – вот что до сих пор делало благородным. Но пусть при этом примут во внимание, что таким путем были несправедливо оценены и в целом оклеветаны в пользу исключений все обычные, наиболее свойственные человеку и необходимые качества, короче, все содействующее сохранению рода и вообще всякое правило. ]Стать защитником правила – таковой, пожалуй, могла бы быть последняя форма и утонченность, в которой проявится на земле благородство.
Человек же – самый мужественный зверь: благодаря этому он и победил всех прочих. Торжествующей бравадой преодолел он всякую скорбь; а человеческая скорбь – самая глубокая.
Мужество смертельно и для головокружения над бездной: человек же – всегда на краю бездны! Разве "видеть" не означает "видеть бездны"?
Мужество – наилучший убийца: оно убивает и сострадание. Сострадание же – глубочайшая бездна: ибо сколь глубоко проникает взгляд человека в жизнь, столь же глубоко проникает он и в сострадание.
Мужество – наилучший убийца, мужество, которое нападает: и саму смерть убивает оно, ибо спрашивает: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!".
Много торжествующих аккордов в этих словах. Имеющий уши да слышит!
Мысль о смерти. Мне доставляет меланхолическое счастье жить в этом лабиринте улочек, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, ненасытности, сколько жаждущей жизни и опьянения жизнью обнаруживается здесь с каждым мгновением! И, однако, скоро настанет такой покой для всех этих шумящих, живущих, жаждущих жизни! Взгляните, как стоит за каждым его тень, его темный спутник! Всегда как в последний момент перед отплытием эмигрантского судна: имеют сказать друг другу больше, чем когда-либо, время теснит, океан своим пустынным молчанием нетерпеливо ждет за всем этим шумом – столь ненасытный, столь уверенный в своей добыче! И все, все думают, что все, случившееся до сих пор, было ничем либо мало чем и что близкое будущее есть все: и отсюда эта спешка, этот крик, это самооглушение и самонадувательство! Каждый хочет быть первым в этом будущем, - и все же только смерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственно достоверное в нем! Как странно, что эта единственная достоверность и общность не имеет почти никакой власти над людьми и что они наиболее далеки от того, чтобы чувствовать себя братьями во смерти! Мне доставляет счастье – видеть, что люди совсем не желают думать о смерти! Я бы охотно добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни еще во сто крат достойнее размышления...
Физиологам следовало бы поразмыслить насчёт взгляда на инстинкт самосохранения страх смерти как на кардинальный инстинкт органического существа. Прежде всего нечто живое хочет проявлять свою силу - сама жизнь есть воля к власти: "самосохранение" есть только одно из косвенных и многочисленных следствий этого. - Словом, здесь, как и везде, нужно остерегаться излишних телеологических принципов! - одним из каковых является "инстинкт самосохранения" (мы обязаны им непоследовательности Спинозы - ). Таково именно требование метода, долженствующего быть по существу экономностью в принципах...
...кто глубоко заглянул в мир, тот догадывается, конечно, какая мудрость заключается в том, что люди поверхностны. Этот инстинкт самосохранения страх перед смертью научает их быть непостоянными, легкомысленными и лживыми. Порой мы встречаем страстное и доходящее до крайности поклонение «чистым формам», как у философов, так и у художников, - не подлежит сомнению, что тот, кому до такой степени нужен культ поверхности, когда-нибудь да сделал злосчастную попытку проникнуть под нее. Что касается этих обжегшихся детей, прирожденных художников, которые находят наслаждение жизнью только в том, чтобы искажать ее образ (как бы в продолжительном мщении жизни - ), то для них, может быть, существует даже еще и табель о рангах; до какой степени у них отбита охота к жизни, это можно бы заключить из того, - в какой мере искаженным, разреженным, опотустороненным, обожествленным хотят они видеть ее образ, - и можно бы отнести homines religiosi к числу художников, - в качестве их высшего - ранга.
Из уст твоих
О, ведьма-время, лишь слюна
Течет часами, и от них
Душа отчаянья полна:
Я, глотку Вечности браня,
Бессильно стих.
Мир – это медь:
Нагретый бык – он глух на крик.
Мне прямо в кости пишет смерть
Ножом и вмиг:
“Мир – это твердь,
В нем сердца нет, мир – это бык!”
Пролей все маки,
Лей, лихорадка! Яд не в мозг!
Я от тебя насквозь промозг.
Ты хочешь денег? Хочешь драки?
Ха! Девка, ты достойна розг
И брани всякой!
Нет! Нет! Вернись!
Там дождь, там слякотно и гадко.
Я окружу тебя достатком.
Возьми! Тут золото! Не злись! –
Мы навсегда с тобой сошлись,
О, лихорадка!
Нет больше мочи!
Дверь настежь, гаснут фонари:
Ко мне гурьбой все беды ночи!
Кто нынче слаб по части рифм,
Держу пари,
На риф наскочит!
Человек же – самый мужественный зверь: благодаря этому он и победил всех прочих. Торжествующей бравадой преодолел он всякую скорбь; а человеческая скорбь – самая глубокая.
Мужество смертельно и для головокружения над бездной: человек же – всегда на краю бездны! Разве "видеть" не означает "видеть бездны"?
Мужество – наилучший убийца: оно убивает и сострадание. Сострадание же – глубочайшая бездна: ибо сколь глубоко проникает взгляд человека в жизнь, столь же глубоко проникает он и в сострадание.
Мужество – наилучший убийца, мужество, которое нападает: и саму смерть убивает оно, ибо спрашивает: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!".
Много торжествующих аккордов в этих словах. Имеющий уши да слышит!
Мысль о смерти. Мне доставляет меланхолическое счастье жить в этом лабиринте улочек, потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, ненасытности, сколько жаждущей жизни и опьянения жизнью обнаруживается здесь с каждым мгновением! И, однако, скоро настанет такой покой для всех этих шумящих, живущих, жаждущих жизни! Взгляните, как стоит за каждым его тень, его темный спутник! Всегда как в последний момент перед отплытием эмигрантского судна: имеют сказать друг другу больше, чем когда-либо, время теснит, океан своим пустынным молчанием нетерпеливо ждет за всем этим шумом – столь ненасытный, столь уверенный в своей добыче! И все, все думают, что все, случившееся до сих пор, было ничем либо мало чем и что близкое будущее есть все: и отсюда эта спешка, этот крик, это самооглушение и самонадувательство! Каждый хочет быть первым в этом будущем, - и все же только смерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственно достоверное в нем! Как странно, что эта единственная достоверность и общность не имеет почти никакой власти над людьми и что они наиболее далеки от того, чтобы чувствовать себя братьями во смерти! Мне доставляет счастье – видеть, что люди совсем не желают думать о смерти! Я бы охотно добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни еще во сто крат достойнее размышления...
Физиологам следовало бы поразмыслить насчёт взгляда на инстинкт самосохранения страх смерти как на кардинальный инстинкт органического существа. Прежде всего нечто живое хочет проявлять свою силу - сама жизнь есть воля к власти: "самосохранение" есть только одно из косвенных и многочисленных следствий этого. - Словом, здесь, как и везде, нужно остерегаться излишних телеологических принципов! - одним из каковых является "инстинкт самосохранения" (мы обязаны им непоследовательности Спинозы - ). Таково именно требование метода, долженствующего быть по существу экономностью в принципах...
...кто глубоко заглянул в мир, тот догадывается, конечно, какая мудрость заключается в том, что люди поверхностны. Этот инстинкт самосохранения страх перед смертью научает их быть непостоянными, легкомысленными и лживыми. Порой мы встречаем страстное и доходящее до крайности поклонение «чистым формам», как у философов, так и у художников, - не подлежит сомнению, что тот, кому до такой степени нужен культ поверхности, когда-нибудь да сделал злосчастную попытку проникнуть под нее. Что касается этих обжегшихся детей, прирожденных художников, которые находят наслаждение жизнью только в том, чтобы искажать ее образ (как бы в продолжительном мщении жизни - ), то для них, может быть, существует даже еще и табель о рангах; до какой степени у них отбита охота к жизни, это можно бы заключить из того, - в какой мере искаженным, разреженным, опотустороненным, обожествленным хотят они видеть ее образ, - и можно бы отнести homines religiosi к числу художников, - в качестве их высшего - ранга.
Из уст твоих
О, ведьма-время, лишь слюна
Течет часами, и от них
Душа отчаянья полна:
Я, глотку Вечности браня,
Бессильно стих.
Мир – это медь:
Нагретый бык – он глух на крик.
Мне прямо в кости пишет смерть
Ножом и вмиг:
“Мир – это твердь,
В нем сердца нет, мир – это бык!”
Пролей все маки,
Лей, лихорадка! Яд не в мозг!
Я от тебя насквозь промозг.
Ты хочешь денег? Хочешь драки?
Ха! Девка, ты достойна розг
И брани всякой!
Нет! Нет! Вернись!
Там дождь, там слякотно и гадко.
Я окружу тебя достатком.
Возьми! Тут золото! Не злись! –
Мы навсегда с тобой сошлись,
О, лихорадка!
Нет больше мочи!
Дверь настежь, гаснут фонари:
Ко мне гурьбой все беды ночи!
Кто нынче слаб по части рифм,
Держу пари,
На риф наскочит!
"Теория глубинной истины". Женщину считают глубокой. Почему? Потому что у неё никогда не дойдешь до дна. Женщина даже и не мелка.
1 отношение к женщине ~ отношение к телу (чрезмерное увлечение "духовностью" есть суть "патриархально-рационалистический фаллогос"?)
2 тело, истина, жизнь, мудрость, "Заратустра" - все - "по ту сторону добра и зла"
3 "Идешь к женщинам? Не забудь плетку!"
4 "О Заратустра! Не щелкай так страшно плеткой своей!"
5 "Ты знаешь это, о Заратустра? Этого не знает никто"
6 "Но всякая радость [Lust] жаждет вечности [Ewigkeit], жаждет глубокой, глубокой вечности!"
7 "вечное возвращение" (ВН 341, "О видении и загадке", стих "Сильс-Мария"; "Видение и загадка" как описание петли интерпретации ("Логика сна" в ЧСЧ)) как концептуальная модель ума, сознания ("mind"), а не космология и не этический императив ("Столь неисторически живет животное: оно растворяется в настоящем, как целое число, не оставляя по себе никаких странных дробей, оно не умеет притворяться, ничего не скрывает и в каждый данный момент является вполне тем, что оно есть, и потому не может не быть честным." - ср. с "“Ты должен стать тем, кто ты есть.” в ВН и "В этом месте нельзя уклониться от истинного ответа на вопрос, как становятся сами собою." в EH)
8 знание "вечной радости" как последствие умения забывать ("задача выдрессировать животное, смеющее обещать", КГМ-II; сюда же входит и умение "прощать")
9 когнитивная иерархия состояний сознания (а не сугубо реифицированная "физиология", т.е. вульгарная евгеника как у фашистов; как следствие этого - дисциплина - и - "выведение породы")
10 следствие этого - условия порождения того или иного mind/ума (ср. также - буддизм, йогачара, чань, тибетские ответвления буддизма), связь социальных, материальных, исторических, властных и прочих условий - с этим
11 знание о выведении превосходнейшейго состояния ума (у каждого из субъектов рассмотрения, кем бы человек ни был); знание о определении места в Rangordnung согласно высшей точке состояния ума/mind/сознания, воплощённого в конкретном теле; действующего "энактивно", как в https://royalsocietypublishing.org/doi/10.1098/rstb.2022.0415
12 достижение ("предельно возможных", "наилучших") превосходных состояний ума как условие сохранения Целого (т.н. "экуменическая цель человечества")
13 всё остальное - "следует" из этого...
"Теория глубинной истины". Женщину считают глубокой. Почему? Потому что у неё никогда не дойдешь до дна. Женщина даже и не мелка.
1 отношение к женщине ~ отношение к телу (чрезмерное увлечение "духовностью" есть суть "патриархально-рационалистический фаллогос"?)
2 тело, истина, жизнь, мудрость, "Заратустра" - все - "по ту сторону добра и зла"
3 "Идешь к женщинам? Не забудь плетку!"
4 "О Заратустра! Не щелкай так страшно плеткой своей!"
5 "Ты знаешь это, о Заратустра? Этого не знает никто"
6 "Но всякая радость [Lust] жаждет вечности [Ewigkeit], жаждет глубокой, глубокой вечности!"
7 "вечное возвращение" (ВН 341, "О видении и загадке", стих "Сильс-Мария"; "Видение и загадка" как описание петли интерпретации ("Логика сна" в ЧСЧ)) как концептуальная модель ума, сознания ("mind"), а не космология и не этический императив ("Столь неисторически живет животное: оно растворяется в настоящем, как целое число, не оставляя по себе никаких странных дробей, оно не умеет притворяться, ничего не скрывает и в каждый данный момент является вполне тем, что оно есть, и потому не может не быть честным." - ср. с "“Ты должен стать тем, кто ты есть.” в ВН и "В этом месте нельзя уклониться от истинного ответа на вопрос, как становятся сами собою." в EH)
8 знание "вечной радости" как последствие умения забывать ("задача выдрессировать животное, смеющее обещать", КГМ-II; сюда же входит и умение "прощать")
9 когнитивная иерархия состояний сознания (а не сугубо реифицированная "физиология", т.е. вульгарная евгеника как у фашистов; как следствие этого - дисциплина - и - "выведение породы")
10 следствие этого - условия порождения того или иного mind/ума (ср. также - буддизм, йогачара, чань, тибетские ответвления буддизма), связь социальных, материальных, исторических, властных и прочих условий - с этим
11 знание о выведении превосходнейшейго состояния ума (у каждого из субъектов рассмотрения, кем бы человек ни был); знание о определении места в Rangordnung согласно высшей точке состояния ума/mind/сознания, воплощённого в конкретном теле; действующего "энактивно", как в https://royalsocietypublishing.org/doi/10.1098/rstb.2022.0415
12 достижение ("предельно возможных", "наилучших") превосходных состояний ума как условие сохранения Целого (т.н. "экуменическая цель человечества")
13 всё остальное - "следует" из этого...
5[3]. Wir stellen ein Wort hin, wo unsere Unwissenheit anhebt, — wo wir nicht mehr weiter sehn können z.B. das Wort „ich“ das Wort „thun“, das Wort „leiden“: das sind vielleicht Horizontlinien unsrer Erkenntniß, aber keine „Wahrheiten“.
18[6]. Man ist um den Preis Künstler, daß man das, was alle Nichtkünstler Form nennen, als Inhalt, als die Sache selbst empfindet. Damit gehört man freilich in eine verkehrte Welt.
1888. 14[103].
1.
Я с изумлением вижу, что наука сегодня смиряется с зависимостью от явного мира: истинный мир - он может быть каким угодно, конечно, у нас нет органа познания для него.
Здесь вполне можно спросить: с какого органа познания вообще начинать это противопоставление?...
То, что мир, доступный нашим органам, понимается также как зависимый от этих органов, то, что мы <понимаем мир как субъективно обусловленный>, вовсе не означает, что объективный мир <возможен>. Кто мешает нам думать, что субъективность реальна, существенна?
«В себе» - это даже противоречивая концепция: „качество в себе“ - это нонсенс: у нас всегда есть только понятие „бытие“, „вещь“ как реляционное понятие...
Плохо то, что при старой оппозиции «кажущегося» и «истинного» коррелятивное суждение о ценности <уже> распространилось само по себе: более низкое по ценности и абсолютно «ценное»
кажущийся мир не рассматривается нами как «ценный»; кажущееся предполагается как инстанция, противостоящая высшей ценности. Только «истинный» мир может быть ценен сам по себе...
во-первых: человек утверждает, что он существует
во-вторых: человек имеет вполне определенное представление о его ценности
Предрассудок из предрассудков! Во-первых, само по себе было бы возможно, что истинная природа вещей настолько вредна для условий жизни, настолько противоречит ей, что видимость была бы необходима для того, чтобы жить... Так бывает в очень многих ситуациях: например, в браке.
Наш эмпирический мир также был бы обусловлен инстинктами самосохранения в пределах его познания: мы бы считали истинным, хорошим, ценным то, что благочестиво для сохранения вида...
a. У нас нет категорий, с помощью которых мы могли бы провести различие между истинным и кажущимся миром. Может существовать только кажущийся мир, но не только наш кажущийся мир...
b. Если мы принимаем истинный мир, он все равно может быть для нас менее ценным: просто квант иллюзии будет для нас более высоким по своей сохраняющей ценности. Если только иллюзия сама по себе не оправдывает суждение о неприятии?
c. Что между степенями ценности и степенями реальности существует корреляция, так что высшие ценности будут иметь и высшую реальность: это метафизический постулат, основанный на предпосылке, что мы знаем иерархию ценностей: а именно, что эта иерархия - моральная... Только в этой предпосылке истина необходима для определения всего, что имеет высшую ценность
«видимость» была бы возражением против ценности вообще
2.
Упразднение истинного мира имеет кардинальное значение. Это великий сомневающийся и уменьшающий ценность мира, которым мы являемся: Он был нашим самым опасным нападением на жизнь до сих пор.
Война против всех предпосылок, на которых был основан истинный мир. Среди этих предпосылок - то, что моральные ценности являются высшими.
Моральная ценность как высшая была бы опровергнута, если бы можно было доказать, что она является следствием аморальной ценности
: как частный случай реальной безнравственности
Таким образом, она сводится к видимости.
а как видимость она сама по себе уже не имела бы права осуждать видимость.
3.
«Воля к истине» должна быть проанализирована психологически: это не моральная сила, а форма воли к власти. Это должно быть доказано тем, что она использует все безнравственные средства: прежде всего метафизику -
: методология исследования достигается только тогда, когда преодолены все моральные предрассудки... она представляет собой победу над моралью...
NB. Сегодня мы сталкиваемся с проверкой утверждения о том, что моральные ценности являются высшими ценностями.
5[3]. Wir stellen ein Wort hin, wo unsere Unwissenheit anhebt, — wo wir nicht mehr weiter sehn können z.B. das Wort „ich“ das Wort „thun“, das Wort „leiden“: das sind vielleicht Horizontlinien unsrer Erkenntniß, aber keine „Wahrheiten“.
18[6]. Man ist um den Preis Künstler, daß man das, was alle Nichtkünstler Form nennen, als Inhalt, als die Sache selbst empfindet. Damit gehört man freilich in eine verkehrte Welt.
1888. 14[103].
1.
Я с изумлением вижу, что наука сегодня смиряется с зависимостью от явного мира: истинный мир - он может быть каким угодно, конечно, у нас нет органа познания для него.
Здесь вполне можно спросить: с какого органа познания вообще начинать это противопоставление?...
То, что мир, доступный нашим органам, понимается также как зависимый от этих органов, то, что мы <понимаем мир как субъективно обусловленный>, вовсе не означает, что объективный мир <возможен>. Кто мешает нам думать, что субъективность реальна, существенна?
«В себе» - это даже противоречивая концепция: „качество в себе“ - это нонсенс: у нас всегда есть только понятие „бытие“, „вещь“ как реляционное понятие...
Плохо то, что при старой оппозиции «кажущегося» и «истинного» коррелятивное суждение о ценности <уже> распространилось само по себе: более низкое по ценности и абсолютно «ценное»
кажущийся мир не рассматривается нами как «ценный»; кажущееся предполагается как инстанция, противостоящая высшей ценности. Только «истинный» мир может быть ценен сам по себе...
во-первых: человек утверждает, что он существует
во-вторых: человек имеет вполне определенное представление о его ценности
Предрассудок из предрассудков! Во-первых, само по себе было бы возможно, что истинная природа вещей настолько вредна для условий жизни, настолько противоречит ей, что видимость была бы необходима для того, чтобы жить... Так бывает в очень многих ситуациях: например, в браке.
Наш эмпирический мир также был бы обусловлен инстинктами самосохранения в пределах его познания: мы бы считали истинным, хорошим, ценным то, что благочестиво для сохранения вида...
a. У нас нет категорий, с помощью которых мы могли бы провести различие между истинным и кажущимся миром. Может существовать только кажущийся мир, но не только наш кажущийся мир...
b. Если мы принимаем истинный мир, он все равно может быть для нас менее ценным: просто квант иллюзии будет для нас более высоким по своей сохраняющей ценности. Если только иллюзия сама по себе не оправдывает суждение о неприятии?
c. Что между степенями ценности и степенями реальности существует корреляция, так что высшие ценности будут иметь и высшую реальность: это метафизический постулат, основанный на предпосылке, что мы знаем иерархию ценностей: а именно, что эта иерархия - моральная... Только в этой предпосылке истина необходима для определения всего, что имеет высшую ценность
«видимость» была бы возражением против ценности вообще
2.
Упразднение истинного мира имеет кардинальное значение. Это великий сомневающийся и уменьшающий ценность мира, которым мы являемся: Он был нашим самым опасным нападением на жизнь до сих пор.
Война против всех предпосылок, на которых был основан истинный мир. Среди этих предпосылок - то, что моральные ценности являются высшими.
Моральная ценность как высшая была бы опровергнута, если бы можно было доказать, что она является следствием аморальной ценности
: как частный случай реальной безнравственности
Таким образом, она сводится к видимости.
а как видимость она сама по себе уже не имела бы права осуждать видимость.
3.
«Воля к истине» должна быть проанализирована психологически: это не моральная сила, а форма воли к власти. Это должно быть доказано тем, что она использует все безнравственные средства: прежде всего метафизику -
: методология исследования достигается только тогда, когда преодолены все моральные предрассудки... она представляет собой победу над моралью...
NB. Сегодня мы сталкиваемся с проверкой утверждения о том, что моральные ценности являются высшими ценностями.
"Что случилось со мной, друзья мои? Вы видите, я – расстроен, гоним, повинуюсь, вопреки воле своей, и готов уйти – о, уйти от вас!
Да, опять должен вернуться Заратустра в уединение свое: но на этот раз неохотно возвращается медведь в берлогу!
Что случилось со мной? Кто принуждает меня к этому? – О, этого требует моя гневная повелительница, это она говорила со мной; называл ли я уже вам имя ее?
Вчера вечером говорила со мной Тишина моя: вот имя ужасной госпожи моей.
Было это так – ибо я должен рассказать вам это, чтобы не ожесточилось сердце ваше против меня, уходящего так внезапно!
Знаком ли вам испуг засыпающего?
До самых кончиков пальцев овладевает им испуг, ибо земля уходит у него из-под ног, и начинается сон.
Такую притчу поведаю я вам. Вчера, в самый безмолвный час, в час великой Тишины, земля ускользнула у меня из-под ног, и начался сон.
Стрелка передвинулась, часы моей жизни перевели дыхание – никогда еще не слышал я такой тишины вокруг себя; сердце мое сжалось.
Тогда беззвучно заговорила со мной Тишина: "Ты знаешь это, Заратустра?".
И в ужасе я вскрикнул от этого немого шепота, и кровь отхлынула от лица моего: но я молчал.
И тогда во второй раз сказала она мне безгласно: "Ты знаешь это, Заратустра, но не говоришь!".
И я, наконец, ответил, словно упрямец: "Да, я знаю, но не хочу говорить!".
И снова безгласно заговорила она со мной: "Ты не хочешь, Заратустра? Не правда ли? Не прячься в упрямстве своем!".
И я, плача и дрожа, как ребенок, говорил: "Ах, я хотел, правда, но я не могу! Избавь меня от этого! Это свыше моих сил!".
И опять сказала она: "При чем тут ты, Заратустра! Скажи слово свое и погибни!".
Я отвечал ей: "Ах, разве мое это слово? Кто я такой? Я жду более достойного: я не стою даже того, чтобы погибнуть ради него".
Тогда она вновь сказала безгласно: "При чем тут ты? Покорности еще мало в тебе. У покорности самая жесткая шкура".
И я отвечал: "Чего только не выносила уже шкура покорности моей! У подножия высоты своей живу я: как высоки вершины мои? Никто еще не сказал мне этого. Но мои долины мне хорошо известны".
И опять безмолвно заговорила тишина: "О Заратустра, тот, кто должен двигать горами, тот приведет в движение и долины, и низменности".
Я ответил: "Еще ни одной горы не сдвинуло слово мое, и то, что говорил я, не доходило до людей. Да, я отправился к людям, но пока еще не дошел до них".
И сказала мне молча Тишина: "Что можешь знать ты об этом! Роса выпадает на траву в самое безмолвное время ночи".
И я отвечал: "Они насмехались надо мной, когда нашел я путь свой и пошел по нему; поистине, дрожали тогда ноги мои.
А они злорадствовали: "Ты забыл дорогу, а теперь еще и разучился ходить!".
И снова безгласно сказала Тишина: "Что тебе до насмешек! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь ты должен повелевать!
Разве не знаешь ты, кто людям нужнее всего? Тот, кто приказывает великое.
Трудно осуществить великое: но еще труднее приказать его.
Вот что тебе непростительно: ты имеешь власть и не хочешь господствовать".
И я отвечал: "Мне недостает голоса льва, чтобы повелевать".
И тогда снова, подобно беззвучному шепоту, промолвила она:
"Слова, что приносят бурю, – самые тихие. Мыс ли, приходящие кротко, как голубь, правят миром.
О Заратустра, ты должен быть тенью того, что грядет: так будешь ты повелевать и, повелевая, пойдешь впереди".
И я отвечал: "Мне стыдно".
И снова безгласно проговорила она: "Ты еще должен стать ребенком и не стыдиться.
Гордость юности еще есть в тебе, поздно стал ты юношей: но кто хочет стать ребенком, должен преодолеть и юность свою".
И я долго колебался и дрожал и, наконец, сказал то же, что и в самом начале: "Я не хочу".
Тогда раздался вокруг меня смех. Горе мне! Как смех этот разрывал мне внутренности и терзал сердце!
И в последний раз прозвучал безмолвный голос: "О Заратустра, созрели плоды твои, но сам ты еще не созрел для них!
И потому тебе снова необходимо уединение: ибо должен ты еще дозреть".
И снова послышался смех, теперь уже удалявшийся от меня: потом стало тихо вокруг меня, наступила как бы двойная тишина. А я лежал на земле, и пот градом лился с меня.
Теперь вы все слышали: почему должен я вернуться в уединение свое. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.
И все это вы услышали от меня, самого скрытного из людей, – таким хочу остаться я и впредь!
О, друзья мои! И еще нечто мог бы сказать я вам; и еще что-то мог бы я дать! Почему же не даю? Разве я скуп?"
Но когда Заратустра произнес слова эти, им овладела глубокая скорбь, ибо близка была разлука с друзьями, и он зарыдал; и никто не мог утешить его. Ночью же ушел он и покинул друзей своих.
"Что случилось со мной, друзья мои? Вы видите, я – расстроен, гоним, повинуюсь, вопреки воле своей, и готов уйти – о, уйти от вас!
Да, опять должен вернуться Заратустра в уединение свое: но на этот раз неохотно возвращается медведь в берлогу!
Что случилось со мной? Кто принуждает меня к этому? – О, этого требует моя гневная повелительница, это она говорила со мной; называл ли я уже вам имя ее?
Вчера вечером говорила со мной Тишина моя: вот имя ужасной госпожи моей.
Было это так – ибо я должен рассказать вам это, чтобы не ожесточилось сердце ваше против меня, уходящего так внезапно!
Знаком ли вам испуг засыпающего?
До самых кончиков пальцев овладевает им испуг, ибо земля уходит у него из-под ног, и начинается сон.
Такую притчу поведаю я вам. Вчера, в самый безмолвный час, в час великой Тишины, земля ускользнула у меня из-под ног, и начался сон.
Стрелка передвинулась, часы моей жизни перевели дыхание – никогда еще не слышал я такой тишины вокруг себя; сердце мое сжалось.
Тогда беззвучно заговорила со мной Тишина: "Ты знаешь это, Заратустра?".
И в ужасе я вскрикнул от этого немого шепота, и кровь отхлынула от лица моего: но я молчал.
И тогда во второй раз сказала она мне безгласно: "Ты знаешь это, Заратустра, но не говоришь!".
И я, наконец, ответил, словно упрямец: "Да, я знаю, но не хочу говорить!".
И снова безгласно заговорила она со мной: "Ты не хочешь, Заратустра? Не правда ли? Не прячься в упрямстве своем!".
И я, плача и дрожа, как ребенок, говорил: "Ах, я хотел, правда, но я не могу! Избавь меня от этого! Это свыше моих сил!".
И опять сказала она: "При чем тут ты, Заратустра! Скажи слово свое и погибни!".
Я отвечал ей: "Ах, разве мое это слово? Кто я такой? Я жду более достойного: я не стою даже того, чтобы погибнуть ради него".
Тогда она вновь сказала безгласно: "При чем тут ты? Покорности еще мало в тебе. У покорности самая жесткая шкура".
И я отвечал: "Чего только не выносила уже шкура покорности моей! У подножия высоты своей живу я: как высоки вершины мои? Никто еще не сказал мне этого. Но мои долины мне хорошо известны".
И опять безмолвно заговорила тишина: "О Заратустра, тот, кто должен двигать горами, тот приведет в движение и долины, и низменности".
Я ответил: "Еще ни одной горы не сдвинуло слово мое, и то, что говорил я, не доходило до людей. Да, я отправился к людям, но пока еще не дошел до них".
И сказала мне молча Тишина: "Что можешь знать ты об этом! Роса выпадает на траву в самое безмолвное время ночи".
И я отвечал: "Они насмехались надо мной, когда нашел я путь свой и пошел по нему; поистине, дрожали тогда ноги мои.
А они злорадствовали: "Ты забыл дорогу, а теперь еще и разучился ходить!".
И снова безгласно сказала Тишина: "Что тебе до насмешек! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь ты должен повелевать!
Разве не знаешь ты, кто людям нужнее всего? Тот, кто приказывает великое.
Трудно осуществить великое: но еще труднее приказать его.
Вот что тебе непростительно: ты имеешь власть и не хочешь господствовать".
И я отвечал: "Мне недостает голоса льва, чтобы повелевать".
И тогда снова, подобно беззвучному шепоту, промолвила она:
"Слова, что приносят бурю, – самые тихие. Мыс ли, приходящие кротко, как голубь, правят миром.
О Заратустра, ты должен быть тенью того, что грядет: так будешь ты повелевать и, повелевая, пойдешь впереди".
И я отвечал: "Мне стыдно".
И снова безгласно проговорила она: "Ты еще должен стать ребенком и не стыдиться.
Гордость юности еще есть в тебе, поздно стал ты юношей: но кто хочет стать ребенком, должен преодолеть и юность свою".
И я долго колебался и дрожал и, наконец, сказал то же, что и в самом начале: "Я не хочу".
Тогда раздался вокруг меня смех. Горе мне! Как смех этот разрывал мне внутренности и терзал сердце!
И в последний раз прозвучал безмолвный голос: "О Заратустра, созрели плоды твои, но сам ты еще не созрел для них!
И потому тебе снова необходимо уединение: ибо должен ты еще дозреть".
И снова послышался смех, теперь уже удалявшийся от меня: потом стало тихо вокруг меня, наступила как бы двойная тишина. А я лежал на земле, и пот градом лился с меня.
Теперь вы все слышали: почему должен я вернуться в уединение свое. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.
И все это вы услышали от меня, самого скрытного из людей, – таким хочу остаться я и впредь!
О, друзья мои! И еще нечто мог бы сказать я вам; и еще что-то мог бы я дать! Почему же не даю? Разве я скуп?"
Но когда Заратустра произнес слова эти, им овладела глубокая скорбь, ибо близка была разлука с друзьями, и он зарыдал; и никто не мог утешить его. Ночью же ушел он и покинул друзей своих.
1885. 34[249].
Эталоном полного вымысла является логика. Здесь изобретается мысль, в которой одна мысль ставится в качестве причины другой мысли; все аффекты, все чувства и воления отбрасываются. В реальности такого нет: она невыразимо сложнее. Построив эту фикцию как схему, то есть процедив реальные события мысли через упрощающий аппарат, мы приводим ее к знаковости, коммуникабельности и запоминаемости логических процессов. Таким образом: рассматривать ментальное событие так, как если бы оно соответствовало схеме этой регулятивной фикции: это и есть основная воля. Там, где есть «память», эта основная воля преобладает. - В реальности нет никакого логического мышления, и ни одна теорема арифметики и геометрии не может быть взята из него, потому что оно вообще не возникает.
Я по-другому отношусь к незнанию и неопределенности. Меня не огорчает, что что-то остается непознанным; скорее, я радуюсь тому, что может существовать некое знание, и восхищаюсь соучастием в этой возможности. Средство такое: введение полных фикций в качестве схем, согласно которым мы представляем себе психические события более простыми, чем они есть. Опыт возможен только с помощью памяти: память возможна только благодаря сокращению ментального процесса в знак.
Знак. - Объяснение: это выражение новой вещи с помощью знаков уже известных вещей.
1887. 9[106]. Наша психологическая оптика определяется тем, что:
1) что коммуникация необходима и что для коммуникации нечто должно быть твердым, упрощенным, прецизионным (прежде всего в тождественном случае...) Но для того, чтобы оно могло быть коммуникативным, оно должно быть воспринято как подготовленное, как «вновь узнаваемое». Материал органов чувств подготавливается интеллектом, сводится к грубым основным штрихам, делается похожим, подводится под родственное. Таким образом, неотчетливость и хаос чувственных впечатлений как бы логизируются
2) мир «явлений» - это упорядоченный мир, который мы воспринимаем как реальный. Реальность» заключается в постоянном повторении одних и тех же, знакомых, связанных вещей, в их логическом характере, в убеждении, что мы можем здесь вычислять и рассчитывать.
3) Противоположностью этого феноменального мира является не «истинный мир», а бесформенный, неоформленный мир хаоса ощущений - иными словами, феноменальный мир иного рода, «непознаваемый» для нас.
4) Вопросы о том, как могут существовать «вещи сами по себе», совершенно помимо нашей чувственно-воспринимающей и интеллектуальной деятельности, должны быть отвергнуты вопросом: как мы можем знать, что существуют вещи? Вещь» сначала создается нами. Вопрос в том, не может ли существовать еще множество способов создания такого кажущегося мира - и не является ли это создание, логизация, исправление, фальсификация самой гарантированной реальностью: короче говоря, не является ли реальным только то, что «устанавливает вещи»; и не является ли «воздействие внешнего мира на нас» также только следствием таких желающих субъектов...
«Причинно-следственная» интерпретация войны и относительной победы
Другие «существа» действуют на нас; наш реорганизованный иллюзорный мир - это коррекция и подавление их действий; своего рода защитная мера.
Доказуем только субъект: гипотеза о том, что существуют только субъекты - что «объект» есть лишь своего рода эффект субъекта на субъект... способ субъекта
1885. 34[249].
Эталоном полного вымысла является логика. Здесь изобретается мысль, в которой одна мысль ставится в качестве причины другой мысли; все аффекты, все чувства и воления отбрасываются. В реальности такого нет: она невыразимо сложнее. Построив эту фикцию как схему, то есть процедив реальные события мысли через упрощающий аппарат, мы приводим ее к знаковости, коммуникабельности и запоминаемости логических процессов. Таким образом: рассматривать ментальное событие так, как если бы оно соответствовало схеме этой регулятивной фикции: это и есть основная воля. Там, где есть «память», эта основная воля преобладает. - В реальности нет никакого логического мышления, и ни одна теорема арифметики и геометрии не может быть взята из него, потому что оно вообще не возникает.
Я по-другому отношусь к незнанию и неопределенности. Меня не огорчает, что что-то остается непознанным; скорее, я радуюсь тому, что может существовать некое знание, и восхищаюсь соучастием в этой возможности. Средство такое: введение полных фикций в качестве схем, согласно которым мы представляем себе психические события более простыми, чем они есть. Опыт возможен только с помощью памяти: память возможна только благодаря сокращению ментального процесса в знак.
Знак. - Объяснение: это выражение новой вещи с помощью знаков уже известных вещей.
1887. 9[106]. Наша психологическая оптика определяется тем, что:
1) что коммуникация необходима и что для коммуникации нечто должно быть твердым, упрощенным, прецизионным (прежде всего в тождественном случае...) Но для того, чтобы оно могло быть коммуникативным, оно должно быть воспринято как подготовленное, как «вновь узнаваемое». Материал органов чувств подготавливается интеллектом, сводится к грубым основным штрихам, делается похожим, подводится под родственное. Таким образом, неотчетливость и хаос чувственных впечатлений как бы логизируются
2) мир «явлений» - это упорядоченный мир, который мы воспринимаем как реальный. Реальность» заключается в постоянном повторении одних и тех же, знакомых, связанных вещей, в их логическом характере, в убеждении, что мы можем здесь вычислять и рассчитывать.
3) Противоположностью этого феноменального мира является не «истинный мир», а бесформенный, неоформленный мир хаоса ощущений - иными словами, феноменальный мир иного рода, «непознаваемый» для нас.
4) Вопросы о том, как могут существовать «вещи сами по себе», совершенно помимо нашей чувственно-воспринимающей и интеллектуальной деятельности, должны быть отвергнуты вопросом: как мы можем знать, что существуют вещи? Вещь» сначала создается нами. Вопрос в том, не может ли существовать еще множество способов создания такого кажущегося мира - и не является ли это создание, логизация, исправление, фальсификация самой гарантированной реальностью: короче говоря, не является ли реальным только то, что «устанавливает вещи»; и не является ли «воздействие внешнего мира на нас» также только следствием таких желающих субъектов...
«Причинно-следственная» интерпретация войны и относительной победы
Другие «существа» действуют на нас; наш реорганизованный иллюзорный мир - это коррекция и подавление их действий; своего рода защитная мера.
Доказуем только субъект: гипотеза о том, что существуют только субъекты - что «объект» есть лишь своего рода эффект субъекта на субъект... способ субъекта
Одной из лучших перспектив теории, которая извлекается из Ницше, является ее превосходная способность объяснить феномен идеологии. Таким образом, как указывалось выше, мы интерпретируем критику Ницше морального субъекта и морального дискурса как критику идеологии; мы читаем «священника» Ницше как ярлык для любого идеолога; мы видим «раба» Ницше как идеологически зараженного субъекта; и, наконец, мы читаем «господина» Ницше как обещание идеологически эмансипированного субъекта.
1888. 14[122].
О теории познания: чисто эмпирическая:
Нет ни «духа», ни разума, ни мышления, ни сознания, ни души, ни воли, ни истины: все это бесполезные выдумки. Речь идет не о «субъекте и объекте», а об особом виде животного, которое процветает только при определенной относительной правильности, прежде всего регулярности, своих восприятий (так что оно может извлекать выгоду из опыта)...
Познание работает как инструмент власти. Поэтому очевидно, что оно растет с каждым увеличением власти...
Значение «знания»: здесь, как и в случае с «хорошим» или «красивым», этот термин следует воспринимать строго и узко антропоцентрически и биологически. Для того чтобы определенный вид сохранил себя - и вырос в могуществе, - он должен постичь столько исчислимого и постоянного в своем представлении о реальности, чтобы на этой основе можно было построить схему его поведения. Полезность сохранения, а не какая-то абстрактно-теоретическая потребность не быть обманутым, является мотивом развития органов познания... Они развиваются таким образом, чтобы их наблюдение было достаточным для нашего сохранения. Иными словами, мера воли к познанию зависит от меры роста воли к власти вида: вид захватывает столько реальности, чтобы стать ее хозяином, чтобы взять ее на вооружение.
Механистическая концепция движения - это уже перевод исходного процесса на язык жестов глаза и осязания.
Термин «атом», различие между «местом приложения движущей силы и самим собой» - это язык жестов из нашего логико-психического мира.
Мы не можем по своему усмотрению менять средства выражения: можно осознать, в какой степени это просто семиотика.
Требование адекватного способа выражения нелепо: в природе языка, средства выражения, выражать простое отношение... Понятие «истины» абсурдно... Вся сфера «истинного» «ложного» относится только к отношениям между существами, а не к «самому по себе»... Глупость: нет никакого «бытия в себе», отношения сначала составляют существа, так же мало, как может быть «познание в себе»...
Хотя это состояние присутствует в каждом человеке, так называемый «господин» или «благородный» у Ницше представляет собой редкого индивида, которому в исключительной степени удается подчинить импульсивные клетки более мощным аристократическим клеткам. Мастер создает себя из изначального хаоса, утверждая из множества воль к власти свою собственную волю к власти, становясь таким образом относительно более однородным, а не гетерогенным субъектом. В этом конкретном контексте знаменитый перспективизм Ницше теперь не просто вопрос о том, что разные индивиды навязывают миру разные интерпретации в соответствии с их разными волями к власти, в соответствии с когнитивными, моральными, политическими или религиозными предпочтениями и интересами. Гораздо глубже то, что у Ницше мы встречаем внутренний перспективизм в каждом субъекте, поскольку единичный субъект - это множественность, состоящая из множества «клеток» и, следовательно, населенная несколькими волями к власти.
Самость рассматривается как состоящая из квантов сил, организованных в несколько единиц, находящихся в вечной конкуренции. Эти кванты сил не существуют в состоянии стазиса, а находятся в вечном изменении. Наше так называемое «я» формируется в результате борьбы между эго-единицами или эго-кластерами, борьбы, в которой одни уходят на дно, другие выживают, третьи расширяются, четвертые сливаются, а пятые гармонично живут бок о бок, как бы ни было велико противоречие между соответствующими императивами, лежащими в основе их убеждений. В этой концепции субъекта нет рационального надзора за психикой, нет всеохватывающего логического сверх-Я. Наш внутренний опыт изначально существует как неструктурированный хаос. Однако мы навязываем этому хаосу определенный порядок. Конкретно это означает, что с помощью языка мы навязываем свои интерпретации определенному материалу, формируем, организуем и приспосабливаем этот материал к новому языковому средству. Хотя внутренний опыт в принципе открыт и бесконечен, язык, состоящий из конвенционально зафиксированных языковых знаков, в принципе упрощает и обобщает. Отсюда следует, что перевод внутреннего опыта в язык неизбежно влечет за собой искажение, фальсификацию и упрощение внутреннего опыта. Несмотря на эту фальсификацию, Ницше подчеркивает, что язык вводит нас в единственный внутренний мир, который мы можем осознать. Мы осознаем только этот упрощенный и фальсифицированный внутренний мир; мы осознаем только «поверхностный и знаковый мир» (ср. ВН-354). Если бы не язык, мы не обладали бы схемами или таксономиями, с помощью которых можно было бы разобраться в хаосе внутренней жизни; мы не распознали бы впечатление как такое-то и такое-то, как такое-то и такое-то, как принадлежащее как эта часть к этому целому, следующее за этим и предшествующее этому, и так далее.
Это затруднительное положение ставит дилемму, лежащую в основе нашей субъективности. Поскольку язык - единственный инструмент, которым мы располагаем для самовыражения, очевидно, что этот инструмент, будучи стандартным продуктом множества, не способен выразить все богатство и сложность нашего внутреннего «я». Он может выразить лишь упрощенную и конвенционально приемлемую версию нашего так называемого внутреннего «я». Язык производит знание о нашем «я» с помощью обычных символов, которые упрощают объясняемый ими материал. Тем не менее, это знание превращает странное и чужое в привычное. Объяснение успокаивает; оно нейтрализует и обезоруживает странное и иное, присваивая и ассимилируя его. Таким образом, для Ницше знание - это сила (как и для Фрэнсиса Бэкона, но в совершенно ином смысле), потому что оно успокаивает нас в нашем стадном инстинкте; оно сводит чужое и незнакомое к привычному для нас.
Для нейтрального наблюдателя за людьми вырисовывается мрачная картина. Люди не способны действовать и говорить с какой-либо степенью последовательности. Знание правил логики, конечно, не гарантирует связного диалога. Тяга к случайным гиперкатехизированным позициям, будь то «любовь» или «ненависть», слишком сильна и сразу же перекрывает все поверхностные знания агента о существующих правилах аргументации. Как только разум перестает быть предельно дисциплинированным, перестает быть занятым формальной организацией x, y и z, поверхность трескается, и разум немедленно соскальзывает с этих признанных правил; правил, которые он сохраняет лишь на краткий миг и со слишком большим усилием. Логический ум словно распростерт в свободном воздухе без опоры, поэтому он сохраняет себя только с огромным усилием и лишь на короткие мгновения. У логического ума нет сил, и он с радостью возвращается к своим первоначальным и гораздо более удобным позициям - старым хорошо известным объектам ненависти и любви...
1887. 11[113]. «Ум», нечто мыслящее: возможно, даже „ум абсолютный, чистый, непорочный“ - эта концепция есть производное второе следствие ложного самонаблюдения, полагающего „мышление“: здесь, во-первых, воображается акт, который вообще не происходит, „мышление“, а во-вторых, воображается субъект-субстрат, в котором каждый акт этого мышления и ничего другого имеет свое начало: т. е. и делающий, и делаемый фиктивным...
Одной из лучших перспектив теории, которая извлекается из Ницше, является ее превосходная способность объяснить феномен идеологии. Таким образом, как указывалось выше, мы интерпретируем критику Ницше морального субъекта и морального дискурса как критику идеологии; мы читаем «священника» Ницше как ярлык для любого идеолога; мы видим «раба» Ницше как идеологически зараженного субъекта; и, наконец, мы читаем «господина» Ницше как обещание идеологически эмансипированного субъекта.
1888. 14[122].
О теории познания: чисто эмпирическая:
Нет ни «духа», ни разума, ни мышления, ни сознания, ни души, ни воли, ни истины: все это бесполезные выдумки. Речь идет не о «субъекте и объекте», а об особом виде животного, которое процветает только при определенной относительной правильности, прежде всего регулярности, своих восприятий (так что оно может извлекать выгоду из опыта)...
Познание работает как инструмент власти. Поэтому очевидно, что оно растет с каждым увеличением власти...
Значение «знания»: здесь, как и в случае с «хорошим» или «красивым», этот термин следует воспринимать строго и узко антропоцентрически и биологически. Для того чтобы определенный вид сохранил себя - и вырос в могуществе, - он должен постичь столько исчислимого и постоянного в своем представлении о реальности, чтобы на этой основе можно было построить схему его поведения. Полезность сохранения, а не какая-то абстрактно-теоретическая потребность не быть обманутым, является мотивом развития органов познания... Они развиваются таким образом, чтобы их наблюдение было достаточным для нашего сохранения. Иными словами, мера воли к познанию зависит от меры роста воли к власти вида: вид захватывает столько реальности, чтобы стать ее хозяином, чтобы взять ее на вооружение.
Механистическая концепция движения - это уже перевод исходного процесса на язык жестов глаза и осязания.
Термин «атом», различие между «местом приложения движущей силы и самим собой» - это язык жестов из нашего логико-психического мира.
Мы не можем по своему усмотрению менять средства выражения: можно осознать, в какой степени это просто семиотика.
Требование адекватного способа выражения нелепо: в природе языка, средства выражения, выражать простое отношение... Понятие «истины» абсурдно... Вся сфера «истинного» «ложного» относится только к отношениям между существами, а не к «самому по себе»... Глупость: нет никакого «бытия в себе», отношения сначала составляют существа, так же мало, как может быть «познание в себе»...
Хотя это состояние присутствует в каждом человеке, так называемый «господин» или «благородный» у Ницше представляет собой редкого индивида, которому в исключительной степени удается подчинить импульсивные клетки более мощным аристократическим клеткам. Мастер создает себя из изначального хаоса, утверждая из множества воль к власти свою собственную волю к власти, становясь таким образом относительно более однородным, а не гетерогенным субъектом. В этом конкретном контексте знаменитый перспективизм Ницше теперь не просто вопрос о том, что разные индивиды навязывают миру разные интерпретации в соответствии с их разными волями к власти, в соответствии с когнитивными, моральными, политическими или религиозными предпочтениями и интересами. Гораздо глубже то, что у Ницше мы встречаем внутренний перспективизм в каждом субъекте, поскольку единичный субъект - это множественность, состоящая из множества «клеток» и, следовательно, населенная несколькими волями к власти.
Самость рассматривается как состоящая из квантов сил, организованных в несколько единиц, находящихся в вечной конкуренции. Эти кванты сил не существуют в состоянии стазиса, а находятся в вечном изменении. Наше так называемое «я» формируется в результате борьбы между эго-единицами или эго-кластерами, борьбы, в которой одни уходят на дно, другие выживают, третьи расширяются, четвертые сливаются, а пятые гармонично живут бок о бок, как бы ни было велико противоречие между соответствующими императивами, лежащими в основе их убеждений. В этой концепции субъекта нет рационального надзора за психикой, нет всеохватывающего логического сверх-Я. Наш внутренний опыт изначально существует как неструктурированный хаос. Однако мы навязываем этому хаосу определенный порядок. Конкретно это означает, что с помощью языка мы навязываем свои интерпретации определенному материалу, формируем, организуем и приспосабливаем этот материал к новому языковому средству. Хотя внутренний опыт в принципе открыт и бесконечен, язык, состоящий из конвенционально зафиксированных языковых знаков, в принципе упрощает и обобщает. Отсюда следует, что перевод внутреннего опыта в язык неизбежно влечет за собой искажение, фальсификацию и упрощение внутреннего опыта. Несмотря на эту фальсификацию, Ницше подчеркивает, что язык вводит нас в единственный внутренний мир, который мы можем осознать. Мы осознаем только этот упрощенный и фальсифицированный внутренний мир; мы осознаем только «поверхностный и знаковый мир» (ср. ВН-354). Если бы не язык, мы не обладали бы схемами или таксономиями, с помощью которых можно было бы разобраться в хаосе внутренней жизни; мы не распознали бы впечатление как такое-то и такое-то, как такое-то и такое-то, как принадлежащее как эта часть к этому целому, следующее за этим и предшествующее этому, и так далее.
Это затруднительное положение ставит дилемму, лежащую в основе нашей субъективности. Поскольку язык - единственный инструмент, которым мы располагаем для самовыражения, очевидно, что этот инструмент, будучи стандартным продуктом множества, не способен выразить все богатство и сложность нашего внутреннего «я». Он может выразить лишь упрощенную и конвенционально приемлемую версию нашего так называемого внутреннего «я». Язык производит знание о нашем «я» с помощью обычных символов, которые упрощают объясняемый ими материал. Тем не менее, это знание превращает странное и чужое в привычное. Объяснение успокаивает; оно нейтрализует и обезоруживает странное и иное, присваивая и ассимилируя его. Таким образом, для Ницше знание - это сила (как и для Фрэнсиса Бэкона, но в совершенно ином смысле), потому что оно успокаивает нас в нашем стадном инстинкте; оно сводит чужое и незнакомое к привычному для нас.
Для нейтрального наблюдателя за людьми вырисовывается мрачная картина. Люди не способны действовать и говорить с какой-либо степенью последовательности. Знание правил логики, конечно, не гарантирует связного диалога. Тяга к случайным гиперкатехизированным позициям, будь то «любовь» или «ненависть», слишком сильна и сразу же перекрывает все поверхностные знания агента о существующих правилах аргументации. Как только разум перестает быть предельно дисциплинированным, перестает быть занятым формальной организацией x, y и z, поверхность трескается, и разум немедленно соскальзывает с этих признанных правил; правил, которые он сохраняет лишь на краткий миг и со слишком большим усилием. Логический ум словно распростерт в свободном воздухе без опоры, поэтому он сохраняет себя только с огромным усилием и лишь на короткие мгновения. У логического ума нет сил, и он с радостью возвращается к своим первоначальным и гораздо более удобным позициям - старым хорошо известным объектам ненависти и любви...
1887. 11[113]. «Ум», нечто мыслящее: возможно, даже „ум абсолютный, чистый, непорочный“ - эта концепция есть производное второе следствие ложного самонаблюдения, полагающего „мышление“: здесь, во-первых, воображается акт, который вообще не происходит, „мышление“, а во-вторых, воображается субъект-субстрат, в котором каждый акт этого мышления и ничего другого имеет свое начало: т. е. и делающий, и делаемый фиктивным...
Предположив, что истина есть женщина, - как? разве мы не вправе подозревать, что все философы, поскольку они были догматиками, плохо понимали женщин? что ужасающая серьезность, неуклюжая назойливость, с которой они до сих пор относились к истине, были непригодным и непристойным средством для того, чтобы расположить к себе именно женщину. Да она и не поддалась соблазну - и всякого рода догматика стоит нынче с унылым и печальным видом. Если только она вообще еще стоит! Ибо есть насмешники, утверждающие, что она пала, что вся догматика повержена, даже более того, - что она находится при последнем издыхании.
Мы с тобой оба – вне добра и вне зла, и не творим ни того, ни другого. По ту сторону добра и зла обрели мы остров свой и зеленый луг – мы вдвоем, только я и ты! Поэтому должны мы жить в мире и согласии!
А если мы и не любим друг друга от всего сердца, нужно ли из-за этого сердиться?
Ты же знаешь, что хорошо отношусь я к тебе, а зачастую даже слишком хорошо: и все потому, что ревную тебя к мудрости твоей. Ах, эта мудрость, сумасшедшая старая дура!
Но если мудрость твоя возьмет и покинет тебя, тогда и любовь моя недолго останется с тобой...
9 из 10 женщин лишили бы Заратустру его кнута, говорит Рассел, вызывая в памяти «недобрый» образ импотенции и кастрации. Однако совет старухи наводит на мысль, что хлыст нужен Заратустре/Ницше не как оружие нападения, а как оружие защиты. Он приходит к женщинам, как дрессировщик входит в клетку к животному. Дрессировщику хлыст нужен из уважения к животным, таким как (самая очевидная ассоциация) большие кошки (- Ницше часто сравнивает женщину с кошкой!). У больших кошек инстинкты срабатывают без особого предупреждения, и, зная это, дрессировщик, соответственно, должен подходить к ним осторожно, вооружившись каким-нибудь средством защиты, например хлыстом. Ему нужна мини-мама защиты, потому что они намного сильнее, намного грознее и интенсивнее в своем загадочном и самовлюбленном нарциссизме, чем он. Фраза Ницше говорит не о неуважении к женщине, а скорее о каком-то неумеренном - уважении...
То, что внушает к женщине уважение, а довольно часто и страх, - это её натура, которая «натуральнее» мужской, её истая хищническая, коварная грация, её когти тигрицы под перчаткой, её наивность в эгоизме, её не поддающаяся воспитанию внутренняя дикость, непостижимое, необъятное, неуловимое в её вожделениях и добродетелях...
Таким образом, так называемый «раб», или, в принятой нами лексике, подневольная конфигурация человека, стал неоспоримым хозяином земли. На смену нашей некогда «полной субъективности» пришло безумное, растерянное и пустое «я», лишенное единства, целостности и прямоты; «я», которое больше не может подтвердить себя, но нуждается в подтверждении извне; «я», расколотое надвое; «я», которое теперь может только размышлять о собственном «счастье», но не быть счастливым. В этом контексте «господин» устанавливает закон, чтобы сдержать анархизм «раба». У нас есть «более сильная власть», которая гасит анархическую и беспорядочную ярость и мстительность «более слабой власти», устанавливая «справедливость».
Справедливость - это опять же хорошая реакция на человеческий хаос. Раб не реагирует на свой внутренний хаос, он и есть хаос. Его мнения - не что иное, как бессвязный, сбивчивый лепет, обогащенный его текущими проектами ненависти. Поскольку он не может забыть (так называемые «следы памяти» Делеза), он всегда погружен в слишком большое количество материала; будучи таким погруженным, он не может выйти из себя, а значит, не может увидеть себя измерительным взглядом. Он обречен жить в своей иррациональной психобабле как сумасшедший, запутавшийся и пустой субъект. Появившись из человеческой бездны небытия, справедливость становится универсальным стандартом, измеряющим человеческие действия. Мастер применяет этот универсальный стандарт как к себе, так и к другим людям.
Последней почвой, покоряемой духом справедливости, является почва реактивного чувства! Если и в самом деле случается, что справедливый человек остается справедливым даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным, умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды, надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же глубокая, сколь и снисходительная объективность справедливого, судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле - даже нечто такое, на что, по благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то легко веришь...
Мы замечаем, что к женщине применима структура, описанная выше: она должна забыть, что она ничто, чтобы вспомнить, что она - все - хотя в данном случае женщина Ницше настолько нежна, что забывает и об этом: она бессознательно «знает», что она - все. Это и есть зенит совершенства: бессознательно «знать», что ты есть все. В совершенном человеке, в сверхличности Ницше, знание о своем превосходстве всегда бессознательно. (Но почему? - Потому что такт, женственность опущенных глаз, является неотъемлемой частью сверхличности.)
Совершенная женщина.
Совершенная женщина есть более высокий тип человека, чем совершенный мужчина, но и нечто гораздо более редкое. – Естественнонаучное исследование животных дает средство подтвердить это положение.
Предположив, что истина есть женщина, - как? разве мы не вправе подозревать, что все философы, поскольку они были догматиками, плохо понимали женщин? что ужасающая серьезность, неуклюжая назойливость, с которой они до сих пор относились к истине, были непригодным и непристойным средством для того, чтобы расположить к себе именно женщину. Да она и не поддалась соблазну - и всякого рода догматика стоит нынче с унылым и печальным видом. Если только она вообще еще стоит! Ибо есть насмешники, утверждающие, что она пала, что вся догматика повержена, даже более того, - что она находится при последнем издыхании.
Мы с тобой оба – вне добра и вне зла, и не творим ни того, ни другого. По ту сторону добра и зла обрели мы остров свой и зеленый луг – мы вдвоем, только я и ты! Поэтому должны мы жить в мире и согласии!
А если мы и не любим друг друга от всего сердца, нужно ли из-за этого сердиться?
Ты же знаешь, что хорошо отношусь я к тебе, а зачастую даже слишком хорошо: и все потому, что ревную тебя к мудрости твоей. Ах, эта мудрость, сумасшедшая старая дура!
Но если мудрость твоя возьмет и покинет тебя, тогда и любовь моя недолго останется с тобой...
9 из 10 женщин лишили бы Заратустру его кнута, говорит Рассел, вызывая в памяти «недобрый» образ импотенции и кастрации. Однако совет старухи наводит на мысль, что хлыст нужен Заратустре/Ницше не как оружие нападения, а как оружие защиты. Он приходит к женщинам, как дрессировщик входит в клетку к животному. Дрессировщику хлыст нужен из уважения к животным, таким как (самая очевидная ассоциация) большие кошки (- Ницше часто сравнивает женщину с кошкой!). У больших кошек инстинкты срабатывают без особого предупреждения, и, зная это, дрессировщик, соответственно, должен подходить к ним осторожно, вооружившись каким-нибудь средством защиты, например хлыстом. Ему нужна мини-мама защиты, потому что они намного сильнее, намного грознее и интенсивнее в своем загадочном и самовлюбленном нарциссизме, чем он. Фраза Ницше говорит не о неуважении к женщине, а скорее о каком-то неумеренном - уважении...
То, что внушает к женщине уважение, а довольно часто и страх, - это её натура, которая «натуральнее» мужской, её истая хищническая, коварная грация, её когти тигрицы под перчаткой, её наивность в эгоизме, её не поддающаяся воспитанию внутренняя дикость, непостижимое, необъятное, неуловимое в её вожделениях и добродетелях...
Таким образом, так называемый «раб», или, в принятой нами лексике, подневольная конфигурация человека, стал неоспоримым хозяином земли. На смену нашей некогда «полной субъективности» пришло безумное, растерянное и пустое «я», лишенное единства, целостности и прямоты; «я», которое больше не может подтвердить себя, но нуждается в подтверждении извне; «я», расколотое надвое; «я», которое теперь может только размышлять о собственном «счастье», но не быть счастливым. В этом контексте «господин» устанавливает закон, чтобы сдержать анархизм «раба». У нас есть «более сильная власть», которая гасит анархическую и беспорядочную ярость и мстительность «более слабой власти», устанавливая «справедливость».
Справедливость - это опять же хорошая реакция на человеческий хаос. Раб не реагирует на свой внутренний хаос, он и есть хаос. Его мнения - не что иное, как бессвязный, сбивчивый лепет, обогащенный его текущими проектами ненависти. Поскольку он не может забыть (так называемые «следы памяти» Делеза), он всегда погружен в слишком большое количество материала; будучи таким погруженным, он не может выйти из себя, а значит, не может увидеть себя измерительным взглядом. Он обречен жить в своей иррациональной психобабле как сумасшедший, запутавшийся и пустой субъект. Появившись из человеческой бездны небытия, справедливость становится универсальным стандартом, измеряющим человеческие действия. Мастер применяет этот универсальный стандарт как к себе, так и к другим людям.
Последней почвой, покоряемой духом справедливости, является почва реактивного чувства! Если и в самом деле случается, что справедливый человек остается справедливым даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным, умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды, надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же глубокая, сколь и снисходительная объективность справедливого, судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле - даже нечто такое, на что, по благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то легко веришь...
Мы замечаем, что к женщине применима структура, описанная выше: она должна забыть, что она ничто, чтобы вспомнить, что она - все - хотя в данном случае женщина Ницше настолько нежна, что забывает и об этом: она бессознательно «знает», что она - все. Это и есть зенит совершенства: бессознательно «знать», что ты есть все. В совершенном человеке, в сверхличности Ницше, знание о своем превосходстве всегда бессознательно. (Но почему? - Потому что такт, женственность опущенных глаз, является неотъемлемой частью сверхличности.)
Совершенная женщина.
Совершенная женщина есть более высокий тип человека, чем совершенный мужчина, но и нечто гораздо более редкое. – Естественнонаучное исследование животных дает средство подтвердить это положение.
"Вечное возвращение" - это (самая бездонная) мысль (учение) о существовании вечной действительности, которая будет повторяться вновь и вновь, а значит, - и о существовании всех вероятных возможностей, "случайностей" жизни (мысль о вечном возвращении есть способ слияния, единения с вечностью, средство формирования как тела (Само), так и "души" (Я, эго)). Вечное возвращение - это "оптимум" ("ich bin eine nuance!"), и метод/средство познания лучшей, следующей - действительности.
Вечное возвращение - это философия будущего.
...der wille zur Consequenz, zur tiefe Consequenz...
Однажды странник захлопнул за собою дверь, остановился и начал плакать. Потом он сказал: “Этот сыр-бор вокруг истинного, действительного, немнимого, достоверного! Как я зол на него! Отчего меня погоняет как раз этот мрачный и пылкий погонщик! Мне хотелось бы отдохнуть, но он не дает мне этого. Что только не соблазняет меня остановиться! Повсюду раскинулись сады Армиды: и, значит, все новые разрывы и новые горечи сердца! Я должен дальше влачить ноги, эти усталые, израненные ноги; и, поскольку мне приходится делать это, часто я угрюмо озираюсь на прекраснейшее, не смогшее меня удержать – оттого именно, что оно не смогло меня удержать!”
Странник.
“Уж нет пути! Вокруг зияет бездна
Ты сам хотел того! Небезвозмездно?
Смелее, странник! Здесь или нигде!
Погибнешь ты, подумав о беде.
“Странник” говорит.
Чтобы рассмотреть однажды нашу европейскую мораль издали, чтобы сопоставить ее с другими, прежними или будущими, моралями, надо сделать то, что делает странник, желающий узнать, насколько высоки городские башни: для этого он покидает город. “Мысли о моральных предрассудках”, дабы не быть предрассудками о предрассудках, предполагают некую установку вне самой морали, некое по ту сторону добра и зла, куда должно взбираться, карабкаться, лететь, - а в данном случае наверняка уж некое по ту сторону нашего добра и зла, некую свободу от всякой “Европы”, понимая под последней сумму командных ценностных суждений, которые перешли в нашу плоть и кровь. То, что хочешь именно туда наружу и наверх, есть, быть может, маленькое сумасбродство, странное, безрассудное “ты должен”, - ибо и нам, познающим, свойственны свои идиосинкразии “несвободной воли”; вопрос в том, действительно ли можешь туда наверх. Это зависит от многих условий; главным образом вопрос сводится к тому, насколько мы легки или тяжелы, к проблеме нашей “специфической тяжести” Нужно быть очень легким, чтобы увлечь свою волю к познанию в такую даль и как бы над своим временем, чтобы сотворить себе глаза для обзора тысячелетий и вдобавок еще и чистое небо в этих глазах! Нужно избавиться от многого, что гнетет, парализует, подавляет, тяжелит нас, нынешних европейцев. Человек такой потусторонности, желающий сам обнаружить высшие ценностные нормы своего времени, должен прежде всего “преодолеть” это время в себе самом – такова проба его силы, - и, следовательно, не только свое время, но и свое прежнее отвращение к этому времени и разлад с ним, свое страдание от этого времени, свою несвоевременность, свою романтику…
Слова, что приносят бурю, – самые тихие. Мыс ли, приходящие кротко, как голубь, правят миром.
О Заратустра, ты должен быть тенью того, что грядет: так будешь ты повелевать и, повелевая, пойдешь впереди.
Наслаждение слепотой.
“Мои мысли, - сказал странник своей тени, - должны показывать мне, где я стою: но пусть они не выдают мне, куда я иду. Я люблю быть в неведении относительно будущего и не желаю погибнуть от нетерпения и предвкушения обещанных событий”.
Тенью явилась ко мне красота Сверхчеловека. О братья мои! Что мне теперь боги!
- Довольно скверно! Опять старая история! Окончив постройку дома, замечаешь, что при этом незаметно научился кое-чему, что непременно нужно было знать, прежде чем начинать постройку. Вечное несносное «слишком поздно»! - Меланхолия всего закопченного!..
- Странник, кто ты? Я вижу, что ты идешь своей дорогой без насмешки, без любви, с загадочным взором; влажный и печальный, как лот, который, не насытясь, возвращается к дневному свету из каждой глубины - чего искал он там? - с грудью, не издающей вздоха, с устами, скрывающими отвращение, с рукою, медленно тянущейся к окружающему: кто ты? что делал ты? Отдохни здесь: это место гостеприимно для каждого, - отдохни же! И кто бы ты ни был - чего хочешь ты теперь? Что облегчит тебе отдых? Назови лишь это; а все, что у меня есть, - к твоим услугам! - «Отдохнуть? Отдохнуть? О любопытный, что говоришь ты! - Но дай мне, прошу тебя - - » Что? Что? говори же! - «Еще одну маску! Вторую маску!»
Однажды странник захлопнул за собою дверь, остановился и начал плакать. Потом он сказал: “Этот сыр-бор вокруг истинного, действительного, немнимого, достоверного! Как я зол на него! Отчего меня погоняет как раз этот мрачный и пылкий погонщик! Мне хотелось бы отдохнуть, но он не дает мне этого. Что только не соблазняет меня остановиться! Повсюду раскинулись сады Армиды: и, значит, все новые разрывы и новые горечи сердца! Я должен дальше влачить ноги, эти усталые, израненные ноги; и, поскольку мне приходится делать это, часто я угрюмо озираюсь на прекраснейшее, не смогшее меня удержать – оттого именно, что оно не смогло меня удержать!”
Странник.
“Уж нет пути! Вокруг зияет бездна
Ты сам хотел того! Небезвозмездно?
Смелее, странник! Здесь или нигде!
Погибнешь ты, подумав о беде.
“Странник” говорит.
Чтобы рассмотреть однажды нашу европейскую мораль издали, чтобы сопоставить ее с другими, прежними или будущими, моралями, надо сделать то, что делает странник, желающий узнать, насколько высоки городские башни: для этого он покидает город. “Мысли о моральных предрассудках”, дабы не быть предрассудками о предрассудках, предполагают некую установку вне самой морали, некое по ту сторону добра и зла, куда должно взбираться, карабкаться, лететь, - а в данном случае наверняка уж некое по ту сторону нашего добра и зла, некую свободу от всякой “Европы”, понимая под последней сумму командных ценностных суждений, которые перешли в нашу плоть и кровь. То, что хочешь именно туда наружу и наверх, есть, быть может, маленькое сумасбродство, странное, безрассудное “ты должен”, - ибо и нам, познающим, свойственны свои идиосинкразии “несвободной воли”; вопрос в том, действительно ли можешь туда наверх. Это зависит от многих условий; главным образом вопрос сводится к тому, насколько мы легки или тяжелы, к проблеме нашей “специфической тяжести” Нужно быть очень легким, чтобы увлечь свою волю к познанию в такую даль и как бы над своим временем, чтобы сотворить себе глаза для обзора тысячелетий и вдобавок еще и чистое небо в этих глазах! Нужно избавиться от многого, что гнетет, парализует, подавляет, тяжелит нас, нынешних европейцев. Человек такой потусторонности, желающий сам обнаружить высшие ценностные нормы своего времени, должен прежде всего “преодолеть” это время в себе самом – такова проба его силы, - и, следовательно, не только свое время, но и свое прежнее отвращение к этому времени и разлад с ним, свое страдание от этого времени, свою несвоевременность, свою романтику…
Слова, что приносят бурю, – самые тихие. Мыс ли, приходящие кротко, как голубь, правят миром.
О Заратустра, ты должен быть тенью того, что грядет: так будешь ты повелевать и, повелевая, пойдешь впереди.
Наслаждение слепотой.
“Мои мысли, - сказал странник своей тени, - должны показывать мне, где я стою: но пусть они не выдают мне, куда я иду. Я люблю быть в неведении относительно будущего и не желаю погибнуть от нетерпения и предвкушения обещанных событий”.
Тенью явилась ко мне красота Сверхчеловека. О братья мои! Что мне теперь боги!
- Довольно скверно! Опять старая история! Окончив постройку дома, замечаешь, что при этом незаметно научился кое-чему, что непременно нужно было знать, прежде чем начинать постройку. Вечное несносное «слишком поздно»! - Меланхолия всего закопченного!..
- Странник, кто ты? Я вижу, что ты идешь своей дорогой без насмешки, без любви, с загадочным взором; влажный и печальный, как лот, который, не насытясь, возвращается к дневному свету из каждой глубины - чего искал он там? - с грудью, не издающей вздоха, с устами, скрывающими отвращение, с рукою, медленно тянущейся к окружающему: кто ты? что делал ты? Отдохни здесь: это место гостеприимно для каждого, - отдохни же! И кто бы ты ни был - чего хочешь ты теперь? Что облегчит тебе отдых? Назови лишь это; а все, что у меня есть, - к твоим услугам! - «Отдохнуть? Отдохнуть? О любопытный, что говоришь ты! - Но дай мне, прошу тебя - - » Что? Что? говори же! - «Еще одну маску! Вторую маску!»
Странствуя по многим областям утонченных и грубых моралей, какие до сих пор господствовали или доныне господствуют на земле, я постоянно наталкивался на некоторые черты, закономерно повторяющиеся в их совместности и взаимосвязи – пока наконец мне не открылись два основных типа и одно основное различие между ними. Есть мораль господ и мораль рабов; – спешу прибавить, что во всех высших и смешанных культурах мы видим также попытки согласовать обе морали, ещё чаще видим, что они переплетаются одна с другою, взаимно не понимая друг друга, иногда же упорно существуют бок о бок – даже в одном и том же человеке, в одной душе.
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, т. е. противоположные и часто не одни только противоположные инстинкты и ценностные нормы вещей, которые борются друг с другом и редко успокаиваются, - такой человек поздних культур и преломленных лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокаивающего (например, эпикурейского или христианского) бальзама и успокоительного образа мыслей, счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, как «суббота суббот», говоря вместе с блаженным ритором Августином, который и сам был таким человеком. - Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как лишняя возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также истое мастерство и тонкость в ведении войны с собою, т. е. способность обуздывать себя и умение перехитрить себя, - то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные к победам и обаянию загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (- я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моем вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим влечением к покою: оба типа связаны друг с другом и возникают от одинаковых причин.
В какой мере я нашел понятие “трагического”, конечное познание того, что такое психология трагедии, это выражено мною еще в "Сумерках идолов": “Подтверждение жизни даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни , ликующая в жертве своими высшими типами собственной неисчерпаемости, - вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурным его разряжением – так понимал это Аристотель, - а для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, быть самому вечной радостью становления, - той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения…” В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа – стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого пессимистического философа. До меня не существовало этого превращения дионисического состояния в философский пафос: недоставало трагической мудрости – тщетно искал я ее признаков даже у великих греческих философов за два века до Сократа. Сомнение оставил во мне Гераклит, вблизи которого я чувствую себя вообще теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте. Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисической философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при радикальном устранении самого понятия “бытие” – в этом я должен признать при всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор было помыслено. Учение о “вечном возвращении”, стало быть, о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, - это учение Заратустры могло бы однажды уже существовать у Гераклита. Следы его есть по крайней мере у стоиков, которые унаследовали от Гераклита почти все свои основные представления.
Чего требует философ от себя прежде всего и в конце концов? Победить в себе своё время, стать «безвременным». С чем, стало быть, приходится ему вести самую упорную борьбу? С тем, в чём именно он является сыном своего времени.
Во что я глубже всего погрузился, так это действительно в проблему decadence, - у меня были основания для этого. «Добро и зло» - только вариант этой проблемы. Если присмотришься к признакам упадка, то поймёшь также и мораль - поймёшь, что скрывается за её священнейшими именами и оценками: оскудевшая жизнь, воля к концу, великая усталость. Мораль отрицает жизнь... Для такой задачи мне была необходима самодисциплина: восстать против всего больного во мне, включая сюда Вагнера, включая сюда Шопенгауэра, включая сюда всю современную «человечность». - Глубокое отчуждение, охлаждение, отрезвление от всего временного, сообразного с духом времени: и, как высшее желание, око Заратустры, око, озирающее из страшной дали весь факт «человек» - видящее его под собою... Для такой цели - какая жертва была бы несоответственной? какое «самопреодоление»! какое «самоотречение»!
Создавать вещи, на которых время будет понапрасну пробовать свои зубы; в форме, в субстанции домогаться маленького бессмертия – я никогда не был достаточно скромен, чтобы требовать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; мое честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, для чего любому другому понадобилась бы целая книга, – и чего он и в целой книге не сказал бы… (Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего Заратустру: в скором времени я дам ему самую независимую.)
И тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел, – «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растет мое «хочу», мое «могу», – я, последний ученик философа Диониса, – я, учитель вечного возвращения…
Где нужна вера. – Среди моралистов и святых ничто не встречается столь редко, как честность; сами они, может быть, говорят обратное и даже верят обратному. Когда вера оказывается полезнее, эффективнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, то лицемерие инстинктивно превращается тотчас же в невинность: первое правило для понимания великих святых. То же и у философов, у другого вида святых, вся суть их ремесла в том, что они допускают лишь известные истины, – а именно такие, на которые их ремесло имеет общественную санкцию, – говоря по-кантовски, истины практического разума. Они знают, что они должны доказывать, в этом они практичны, – они узнают друг друга по тому, что они сходятся во взглядах на «истины». – «Ты не должен лгать» – по-немецки: остерегайтесь, господин философ, говорить правду…
Странствуя по многим областям утонченных и грубых моралей, какие до сих пор господствовали или доныне господствуют на земле, я постоянно наталкивался на некоторые черты, закономерно повторяющиеся в их совместности и взаимосвязи – пока наконец мне не открылись два основных типа и одно основное различие между ними. Есть мораль господ и мораль рабов; – спешу прибавить, что во всех высших и смешанных культурах мы видим также попытки согласовать обе морали, ещё чаще видим, что они переплетаются одна с другою, взаимно не понимая друг друга, иногда же упорно существуют бок о бок – даже в одном и том же человеке, в одной душе.
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, т. е. противоположные и часто не одни только противоположные инстинкты и ценностные нормы вещей, которые борются друг с другом и редко успокаиваются, - такой человек поздних культур и преломленных лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокаивающего (например, эпикурейского или христианского) бальзама и успокоительного образа мыслей, счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, как «суббота суббот», говоря вместе с блаженным ритором Августином, который и сам был таким человеком. - Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как лишняя возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также истое мастерство и тонкость в ведении войны с собою, т. е. способность обуздывать себя и умение перехитрить себя, - то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные к победам и обаянию загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (- я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моем вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим влечением к покою: оба типа связаны друг с другом и возникают от одинаковых причин.
В какой мере я нашел понятие “трагического”, конечное познание того, что такое психология трагедии, это выражено мною еще в "Сумерках идолов": “Подтверждение жизни даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни , ликующая в жертве своими высшими типами собственной неисчерпаемости, - вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурным его разряжением – так понимал это Аристотель, - а для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, быть самому вечной радостью становления, - той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения…” В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа – стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого пессимистического философа. До меня не существовало этого превращения дионисического состояния в философский пафос: недоставало трагической мудрости – тщетно искал я ее признаков даже у великих греческих философов за два века до Сократа. Сомнение оставил во мне Гераклит, вблизи которого я чувствую себя вообще теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте. Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисической философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при радикальном устранении самого понятия “бытие” – в этом я должен признать при всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор было помыслено. Учение о “вечном возвращении”, стало быть, о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, - это учение Заратустры могло бы однажды уже существовать у Гераклита. Следы его есть по крайней мере у стоиков, которые унаследовали от Гераклита почти все свои основные представления.
Чего требует философ от себя прежде всего и в конце концов? Победить в себе своё время, стать «безвременным». С чем, стало быть, приходится ему вести самую упорную борьбу? С тем, в чём именно он является сыном своего времени.
Во что я глубже всего погрузился, так это действительно в проблему decadence, - у меня были основания для этого. «Добро и зло» - только вариант этой проблемы. Если присмотришься к признакам упадка, то поймёшь также и мораль - поймёшь, что скрывается за её священнейшими именами и оценками: оскудевшая жизнь, воля к концу, великая усталость. Мораль отрицает жизнь... Для такой задачи мне была необходима самодисциплина: восстать против всего больного во мне, включая сюда Вагнера, включая сюда Шопенгауэра, включая сюда всю современную «человечность». - Глубокое отчуждение, охлаждение, отрезвление от всего временного, сообразного с духом времени: и, как высшее желание, око Заратустры, око, озирающее из страшной дали весь факт «человек» - видящее его под собою... Для такой цели - какая жертва была бы несоответственной? какое «самопреодоление»! какое «самоотречение»!
Создавать вещи, на которых время будет понапрасну пробовать свои зубы; в форме, в субстанции домогаться маленького бессмертия – я никогда не был достаточно скромен, чтобы требовать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; мое честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, для чего любому другому понадобилась бы целая книга, – и чего он и в целой книге не сказал бы… (Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего Заратустру: в скором времени я дам ему самую независимую.)
И тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел, – «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растет мое «хочу», мое «могу», – я, последний ученик философа Диониса, – я, учитель вечного возвращения…
Где нужна вера. – Среди моралистов и святых ничто не встречается столь редко, как честность; сами они, может быть, говорят обратное и даже верят обратному. Когда вера оказывается полезнее, эффективнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, то лицемерие инстинктивно превращается тотчас же в невинность: первое правило для понимания великих святых. То же и у философов, у другого вида святых, вся суть их ремесла в том, что они допускают лишь известные истины, – а именно такие, на которые их ремесло имеет общественную санкцию, – говоря по-кантовски, истины практического разума. Они знают, что они должны доказывать, в этом они практичны, – они узнают друг друга по тому, что они сходятся во взглядах на «истины». – «Ты не должен лгать» – по-немецки: остерегайтесь, господин философ, говорить правду…
NB.
Ошибка Заратустры/Ницше/Диониса ("Сын/Отец/Святой-Дух") в том, что нет никакой power/Macht/власти. Рассмотрение (познание) сути Macht уничтожает её в корне. Так называемая "power" ("will to power") это продукт "переоценки всех ценностей". А значит - это - структурно-аффективный сдвиг в восприятии телом - бытия (специально сконструированная "картина мира"). Соответственно - изменение его поведения (тела слушателя). Но фактически это не имеет отношения к "власти" - это всего лишь изменение параметров физического носителя - следовательно - вся затея зависит не от метафизики, а от физики (и физика знать не "знает" как концепции "власти", так и постоянно-возвращательного движения - все эти видения есть суть побочный продукт (byproduct) чего-то иного, например - опьянения (чувством агрессии и секса), из чего следует, что весь замысел есть своего рода перенос (половой страсти на другой объект отношения к миру), продукт "полового" насилия "Диониса" над неокрепшими либо неопытными (а не просто молодыми; неопытными - перед столь искусными манипуляциями, сложными, загадочными) умами и телами поколений людей (где бы они не находились во времени и/или пространстве) - "Ариадной").
Что "бытие" действительно есть по своей сущности - принадлежит определять вовсе не жрецам или философам, а бытию и его "Самости", бытию-в-себе (что следует логически из понятия "бытийности"). И уж наверняка "бытие" имеет своё "мнение" насчёт того, является ли оно "волей к власти" - или же - нет.
"Бытие" - это "женщина", не подверженная неумелым попыткам насилия, пускай даже и тонко завуалированного, - от "Диониса".
Итого эта "женщина" ("совершенная женщина", "природа") отказывает "Дионису" и отвечает ему - полным "холодом", - со своей стороны всего этого "занятия"...
Про фанатиков понятно что там императив Канта и т.д, но что про создателей учения? Например Христа того же, он не может быть фанатиком, по описанию он "Идиот", а значит учение исходит из его "собственного горения", является его "Само". Горение пусть и отрицающее или "Само" может быть направлено только на "жизнь и созидание"? Вроде как нет.
Про фанатиков понятно что там императив Канта и т.д, но что про создателей учения? Например Христа того же, он не может быть фанатиком, по описанию он "Идиот", а значит учение исходит из его "собственного горения", является его "Само". Горение пусть и отрицающее или "Само" может быть направлено только на "жизнь и созидание"? Вроде как нет.
>>9560
Ты всё правильно понял.
Но на это есть ответ в другом месте ("О свободной смерти"):
Поистине, слишком рано умер тот еврей, которого почитают проповедники медленной смерти: и для многих с тех пор стало роком то, что он умер так рано.
Только слезную еврейскую тоску успел познать еврей Иисус, вкупе с ненавистью добрых и праведных, и тогда объяла его жажда смерти.
Зачем не остался он в пустыне, вдали от добрых и праведных! Быть может, он научился бы жить, и любить землю, и даже смеяться!
Верьте мне, братья мои! Слишком рано он умер; он бы сам отрекся от учения своего, доживи он до моих лет! В нем было достаточно благородства, чтобы отречься!
Но был он еще незрелым. Незрела любовь юноши, и незрела ненависть его к земле и человеку. Еще связаны и тяжелы у него чувства и крылья духа.
Зрелый муж больше ребенок, чем юноша, и меньше скорби в нем: лучше понимает он смерть и жизнь.
Свободный к смерти и свободный в смерти, он произносит священное "Нет", когда уже нет времени для "Да": так понимает он смерть и жизнь.
Да не будет умирание ваше хулой на человека и землю, друзья мои: с такой просьбой обращаюсь я к меду души вашей.
Даже в смерти должны пылать дух ваш и добродетель, подобно вечерней заре над землей: иначе смерть ваша плохо удалась вам.
постоянным же этот процесс (исполнения желания Заратустры) не может быть никогда (следовательно не может быть и "царства Заратустры", "тысячелетнего" (а ретроспективно всё переиначить как будто бы это было "для меня" - это выходка похуже той, что делал Альфьери); влияние его (и других) произведения, конечно, будут оказывать - но во всех абсолютно случаях - никогда это влияние не будет таким, как хотели авторы (это относится ко всем книгам, "книгам", жрецам, философам, поэтам, не-поэтам, и вообще "жестам" и действиям "власти", воздействиям (как на Бытие, так и на Вечность)))
>>9564
> be... me
Заратустра заметил, что один юноша избегает его. И вот однажды вечером, проходя через горы, окружавшие город, который
назывался "Пестрая Корова", он увидел этого юношу: тот сидел, прислонившись к дереву, и усталым взором смотрел в долину.
Заратустра дотронулся до дерева, у которого сидел юноша, и сказал:
"Если бы я захотел потрясти это дерево, охватив его руками, у меня не хватило бы на это сил.
Но ветер, который мы даже не можем увидеть, терзает его и гнет, куда хочет. Незримые руки гнут и терзают нас сильнее всего".
Юноша встал и проговорил в смущении: "Я слышу Заратустру, а только что я думал о нем".
Заратустра спросил:
"Чего же ты пугаешься? С человеком происходит то же, что и с деревом.
Чем настойчивее стремится он вверх, к свету, тем с большей силой устремляются корни его в глубь земли, вниз, во мрак – во зло."
"Да, во зло! – воскликнул юноша. – Как же сумел ты раскрыть мою душу?"
Заратустра рассмеялся и ответил: "Иные души невозможно раскрыть: для этого их надо сначала выдумать".
"Да, во зло! – снова воскликнул юноша. – Ты сказал правду, Заратустра. Я перестал верить себе самому с тех пор, как устремился в высоту, и никто уже теперь не верит мне. Как же случилось это?
Слишком быстро меняюсь я: мое "сегодня" опровергает мое "вчера". Поднимаясь, я часто перепрыгиваю через ступени, и этого не прощает мне ни одна ступень.
Когда я наверху, я всегда чувствую себя одиноким. Никто не говорит со мной. холод одиночества заставляет меня дрожать. Чего же хочу я на высоте?
Как стыжусь я своего восхождения и того, что спотыкаюсь! Как насмехаюсь над своим тяжелым и частым дыханием! Как ненавижу летающих! Как устал я на высоте!"
Тут юноша умолк. А Заратустра взглянул на дерево, у которого они стояли, и сказал:
"Одиноко стоит это дерево на горе, высоко поднялось оно и над зверем, и над человеком.
И пожелай оно заговорить, не нашлось бы никого, кто бы понял его: так высоко оно вознеслось.
И вот оно ждет и ждет – чего же, право? В слишком близком соседстве с тучами живет оно: не ожидает ли оно первой молнии?"
Когда Заратустра сказал это, юноша воскликнул в сильном смятении: "Да, ты прав. Заратустра. Я желал своей гибели, стремясь в высоту, и ты – та молния, которой ждал я. Посмотри же, что сделалось со мной с тех пор, как пришел ты к нам: зависть к тебе сокрушила меня!" – так говорил юноша, горько рыдая. Заратустра же обнял его и увлек за собой.
И когда прошли они немного, так стал говорить Заратустра:
"Разрывается сердце мое. Яснее слов говорят мне глаза твои о грозящей тебе опасности. Еще не свободен ты – ты только ищешь свободы. Утомили тебя поиски твои и лишили сна.
В свободную высь стремишься ты, звезд жаждет душа твоя. Но и дурные влечения твои тоже жаждут свободы.
Эти дикие псы рвутся на вСлишком быстро меняюсь я: мое олю; они лают от радости в своих подземельях, пока дух твой стремится разрушить все темницы.
Ты и сам еще узник, алчущий освобождения: мудрая душа у таких узников, но вместе с тем коварная и дурная.
Очиститься должен свободный духом, ибо много еще в нем тюремного мрака и гнили: око его должно стать чистым.
Да, я ведаю опасность, грозящую тебе. Но любовью и надеждой заклинаю тебя: не отказывайся от любви и надежды своей!
Пока еще знаешь ты благородство свое, чувствуют его и другие – те, кто не любит тебя и посылает злобные взгляды тебе вослед. Знай, что благородный у всех стоит поперек дороги.
Также и "добрым" мешает он: когда же они и его называют добрым, то этим хотят устранить с пути.
Новое хочет создать благородный и новую добродетель. Старое хочет сохранить добрый, чтобы оно пребывало в целости.
Но не в том опасность для благородного, что он сделается добрым, а в том, что может стать наглецом, насмешником и разрушителем.
О, знал я благородных, потерявших высшую надежду свою. И вот теперь они клевещут на все высокие стремления.
И вот теперь они живут, бесстыдно срывая краткие удовольствия, и ничтожные цели ставят они себе: едва на день хватает этих целей.
"Дух – тоже сладострастие", – так заявляют они. И разбились крылья у их духа, и теперь он ползает всюду и оскверняет все, что гложет.
Некогда думали они стать героями, эти теперешние сластолюбцы. Ныне – герой внушает им скорбь и ужас.
Но любовью и надеждой заклинаю тебя: храни героя в душе своей! Свято храни свою высшую надежду!"
Так говорил Заратустра.
>>9564
> be... me
Заратустра заметил, что один юноша избегает его. И вот однажды вечером, проходя через горы, окружавшие город, который
назывался "Пестрая Корова", он увидел этого юношу: тот сидел, прислонившись к дереву, и усталым взором смотрел в долину.
Заратустра дотронулся до дерева, у которого сидел юноша, и сказал:
"Если бы я захотел потрясти это дерево, охватив его руками, у меня не хватило бы на это сил.
Но ветер, который мы даже не можем увидеть, терзает его и гнет, куда хочет. Незримые руки гнут и терзают нас сильнее всего".
Юноша встал и проговорил в смущении: "Я слышу Заратустру, а только что я думал о нем".
Заратустра спросил:
"Чего же ты пугаешься? С человеком происходит то же, что и с деревом.
Чем настойчивее стремится он вверх, к свету, тем с большей силой устремляются корни его в глубь земли, вниз, во мрак – во зло."
"Да, во зло! – воскликнул юноша. – Как же сумел ты раскрыть мою душу?"
Заратустра рассмеялся и ответил: "Иные души невозможно раскрыть: для этого их надо сначала выдумать".
"Да, во зло! – снова воскликнул юноша. – Ты сказал правду, Заратустра. Я перестал верить себе самому с тех пор, как устремился в высоту, и никто уже теперь не верит мне. Как же случилось это?
Слишком быстро меняюсь я: мое "сегодня" опровергает мое "вчера". Поднимаясь, я часто перепрыгиваю через ступени, и этого не прощает мне ни одна ступень.
Когда я наверху, я всегда чувствую себя одиноким. Никто не говорит со мной. холод одиночества заставляет меня дрожать. Чего же хочу я на высоте?
Как стыжусь я своего восхождения и того, что спотыкаюсь! Как насмехаюсь над своим тяжелым и частым дыханием! Как ненавижу летающих! Как устал я на высоте!"
Тут юноша умолк. А Заратустра взглянул на дерево, у которого они стояли, и сказал:
"Одиноко стоит это дерево на горе, высоко поднялось оно и над зверем, и над человеком.
И пожелай оно заговорить, не нашлось бы никого, кто бы понял его: так высоко оно вознеслось.
И вот оно ждет и ждет – чего же, право? В слишком близком соседстве с тучами живет оно: не ожидает ли оно первой молнии?"
Когда Заратустра сказал это, юноша воскликнул в сильном смятении: "Да, ты прав. Заратустра. Я желал своей гибели, стремясь в высоту, и ты – та молния, которой ждал я. Посмотри же, что сделалось со мной с тех пор, как пришел ты к нам: зависть к тебе сокрушила меня!" – так говорил юноша, горько рыдая. Заратустра же обнял его и увлек за собой.
И когда прошли они немного, так стал говорить Заратустра:
"Разрывается сердце мое. Яснее слов говорят мне глаза твои о грозящей тебе опасности. Еще не свободен ты – ты только ищешь свободы. Утомили тебя поиски твои и лишили сна.
В свободную высь стремишься ты, звезд жаждет душа твоя. Но и дурные влечения твои тоже жаждут свободы.
Эти дикие псы рвутся на вСлишком быстро меняюсь я: мое олю; они лают от радости в своих подземельях, пока дух твой стремится разрушить все темницы.
Ты и сам еще узник, алчущий освобождения: мудрая душа у таких узников, но вместе с тем коварная и дурная.
Очиститься должен свободный духом, ибо много еще в нем тюремного мрака и гнили: око его должно стать чистым.
Да, я ведаю опасность, грозящую тебе. Но любовью и надеждой заклинаю тебя: не отказывайся от любви и надежды своей!
Пока еще знаешь ты благородство свое, чувствуют его и другие – те, кто не любит тебя и посылает злобные взгляды тебе вослед. Знай, что благородный у всех стоит поперек дороги.
Также и "добрым" мешает он: когда же они и его называют добрым, то этим хотят устранить с пути.
Новое хочет создать благородный и новую добродетель. Старое хочет сохранить добрый, чтобы оно пребывало в целости.
Но не в том опасность для благородного, что он сделается добрым, а в том, что может стать наглецом, насмешником и разрушителем.
О, знал я благородных, потерявших высшую надежду свою. И вот теперь они клевещут на все высокие стремления.
И вот теперь они живут, бесстыдно срывая краткие удовольствия, и ничтожные цели ставят они себе: едва на день хватает этих целей.
"Дух – тоже сладострастие", – так заявляют они. И разбились крылья у их духа, и теперь он ползает всюду и оскверняет все, что гложет.
Некогда думали они стать героями, эти теперешние сластолюбцы. Ныне – герой внушает им скорбь и ужас.
Но любовью и надеждой заклинаю тебя: храни героя в душе своей! Свято храни свою высшую надежду!"
Так говорил Заратустра.
Слышал этот кусок. "Объяла жажда смерти"
Но. В этом моменте говорится о незрелости и природном наличествовании благородства, которая привела бы в последствии к отречению.
В Антихристе Ницше настаивает на другом, физиологическом "идиотизме" и дефектах развития, ребячетливости и т.д.
"Инстинктивная ненависть против реальности: это есть следствие крайней чувствительности к страданию и раздражению, избегающей вообще всякого «прикосновения», потому что оно ощущается ею слишком глубоко."
"Инстинктивное отвращение от всякого нерасположения, от всякой вражды, от всех границ и расстояний в чувстве'
"В сущности был только один христианин, и он умер на кресте. «Евангелие» умерло на кресте."
"В христианство не обращаются, для этого должно сделаться больным"
Что предполагает что он был христианином и был больным. Разве если Само больна, то как она может стать здоровой.
Помнится мне что Ницше выступал за то изменить себя нельзя, нельзя стать сильным или слабым, здоровым или больным. Или я что-то не так понимаю.
Иисус сказал своим иудеям: «Закон был для рабов - вы же любите Бога, как люблю его я, сын Божий! Какое дело сынам Божьим до морали!»
Возможно, что под священной легендой и покровом жизни Иисуса скрывается один из самых болезненных случаев мученичества от знания, что такое любовь: мученичество невиннейшего и глубоко страстного сердца, которое не могло удовлетвориться никакой людской любовью, которое жаждало любви, жаждало быть любимым и ничем, кроме этого, жаждало упорно, безумно, с ужасающими вспышками негодования на тех, которые отказывали ему в любви; быть может, это история бедного не насытившегося любовью и ненасытного в любви человека, который должен был изобрести ад, чтобы послать туда тех, кто не хотел его любить, - и который, наконец, познав людскую любовь, должен был изобрести Бога, представляющего собой всецело любовь, способность любить, - который испытывал жалость к людской любви, видя, как она скудна и как слепа! Кто так чувствует, кто так понимает любовь - тот ищет смерти. - Но зачем иметь пристрастие к таким болезненным вещам? Допустив, что этого вовсе не нужно.
>Разве если Само больна, то как она может стать здоровой.
Фраза поставлена некорректно. Корректно, говоря словами оригинала ("Ecce Homo"):
Существо типически болезненное не может стать здоровым, и еще меньше может сделать себя здоровым: для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к продлению жизни.
Понятие "тип" здесь надо понимать философски, отличать от "род" и "вид" Платона.
>был больным
ВН-118: ...при этом следует еще помнить, что “сильный” и “слабый” суть относительные понятия...
>как она может стать здоровой
С помощью здоровых (см. ВН-120, "Здоровье души").
Я повторю на всякий случай: это суждение философское. На примере: возьмём отрезок времени X. В этот отрезок не было технологий/искусств A, B, C, D, E и т.д. Сугубо философски, в этот промежуток, те слабые, которые могли бы с помощью этих технологий или искусств стать сильными, - остаются фундаментально слабыми. У них нет возможности избавиться от этого (от состояния "типически слабый"). В другой отрезок времени Y эти технологии есть, - и они могут изменить своё состояние.
>В Антихристе Ницше настаивает на другом, физиологическом "идиотизме" и дефектах развития, ребячетливости
То, что ты привёл, не противоречит этому:
Только слезную еврейскую тоску успел познать еврей Иисус, вкупе с ненавистью добрых и праведных, и тогда объяла его жажда смерти.
>ребячетливости
>идиот
Это очевидная отсылка к Достоевскому (одноимённому роману). (Уж очевиднее некуда, и это оспаривать нет смысла, он даже в ТГЗ добавил главу о одном из романов Достоевского, настолько Ницше нравился этот писатель.)
Соответственно это вопрос уже теории/философии сознания. "Физиология" значит - сознание и его воплощённость в теле (состояния сознания и ума).
И как бы, в ТГЗ явно пишется, что "быть может", т.е. в "Анти-христ" Ницше описывает Христа на конкретный период его жизни (а раз дальше он не жил - то неизвестно, как могли бы развиться события).
>Что предполагает что он был христианином и был больным. Разве если Само больна, то как она может стать здоровой.
Так, я понял. Вопрос в том, что ТГЗ противоречит, по твоему мнению, тому что написано в "Ecce Homo" и "Анти-Христ".
Во-первых, ему могли бы помочь другие. Во-вторых, если бы он был "типически больным", то возможно он бы в пустыне и погиб. В-третьих, целью Заратустры является та же цель, что описывается и в Анти-Христ - устранение "слабого" (ещё раз, это философское понятие, не следует его реифицировать! надо быть осторожнее с этим, - не уподобляться виталистам, фашистам и просто... "дебилам").
Наконец, самый сложный заход. Самый сложный потому, что сугубо парадоксальный, и потому, что опирается на теорию сознания и идею сознания/разума/mind.
Иисус = больной = сильный = Дионис ("Благое и дурное - это одно и то же")
Смысл что состояние сознания, могущего быть использованным дионисически ("amor fati", "в нем было достаточно благородства") Иисус использовал "не по назначению", он истолковал его так, как толкует его "типически слабый" человек. Иисус есть "идиот" философского плана - "идиот" - это диспозиция в дискурсе. И если бы он имел другую систему суждений - то всё, что он имел, было бы использовано совсем по-другому.
Например, так, как это использовал... Эмпедокл. Или - Заратустра (пример: глава "На горе Елеонской").
И в последний раз повторяю (опираясь и напоминая про пример трактовки трудов Ницше от P. Bornedal) - не следует реифицировать суждения философа (или неософиста (уж софиста - тем более)). Как только ты это делаешь на практике - сразу извращается вся его (философа) мысль.
Вообще твой вопрос был больше не об этом, а о "пламени", так что повторяю ответ, с выделением:
Да не будет умирание ваше хулой на человека и землю, друзья мои: с такой просьбой обращаюсь я к меду души вашей.
Даже в смерти должны пылать дух ваш и добродетель, подобно вечерней заре над землей: иначе смерть ваша плохо удалась вам.
Иисус сказал своим иудеям: «Закон был для рабов - вы же любите Бога, как люблю его я, сын Божий! Какое дело сынам Божьим до морали!»
Возможно, что под священной легендой и покровом жизни Иисуса скрывается один из самых болезненных случаев мученичества от знания, что такое любовь: мученичество невиннейшего и глубоко страстного сердца, которое не могло удовлетвориться никакой людской любовью, которое жаждало любви, жаждало быть любимым и ничем, кроме этого, жаждало упорно, безумно, с ужасающими вспышками негодования на тех, которые отказывали ему в любви; быть может, это история бедного не насытившегося любовью и ненасытного в любви человека, который должен был изобрести ад, чтобы послать туда тех, кто не хотел его любить, - и который, наконец, познав людскую любовь, должен был изобрести Бога, представляющего собой всецело любовь, способность любить, - который испытывал жалость к людской любви, видя, как она скудна и как слепа! Кто так чувствует, кто так понимает любовь - тот ищет смерти. - Но зачем иметь пристрастие к таким болезненным вещам? Допустив, что этого вовсе не нужно.
>Разве если Само больна, то как она может стать здоровой.
Фраза поставлена некорректно. Корректно, говоря словами оригинала ("Ecce Homo"):
Существо типически болезненное не может стать здоровым, и еще меньше может сделать себя здоровым: для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к продлению жизни.
Понятие "тип" здесь надо понимать философски, отличать от "род" и "вид" Платона.
>был больным
ВН-118: ...при этом следует еще помнить, что “сильный” и “слабый” суть относительные понятия...
>как она может стать здоровой
С помощью здоровых (см. ВН-120, "Здоровье души").
Я повторю на всякий случай: это суждение философское. На примере: возьмём отрезок времени X. В этот отрезок не было технологий/искусств A, B, C, D, E и т.д. Сугубо философски, в этот промежуток, те слабые, которые могли бы с помощью этих технологий или искусств стать сильными, - остаются фундаментально слабыми. У них нет возможности избавиться от этого (от состояния "типически слабый"). В другой отрезок времени Y эти технологии есть, - и они могут изменить своё состояние.
>В Антихристе Ницше настаивает на другом, физиологическом "идиотизме" и дефектах развития, ребячетливости
То, что ты привёл, не противоречит этому:
Только слезную еврейскую тоску успел познать еврей Иисус, вкупе с ненавистью добрых и праведных, и тогда объяла его жажда смерти.
>ребячетливости
>идиот
Это очевидная отсылка к Достоевскому (одноимённому роману). (Уж очевиднее некуда, и это оспаривать нет смысла, он даже в ТГЗ добавил главу о одном из романов Достоевского, настолько Ницше нравился этот писатель.)
Соответственно это вопрос уже теории/философии сознания. "Физиология" значит - сознание и его воплощённость в теле (состояния сознания и ума).
И как бы, в ТГЗ явно пишется, что "быть может", т.е. в "Анти-христ" Ницше описывает Христа на конкретный период его жизни (а раз дальше он не жил - то неизвестно, как могли бы развиться события).
>Что предполагает что он был христианином и был больным. Разве если Само больна, то как она может стать здоровой.
Так, я понял. Вопрос в том, что ТГЗ противоречит, по твоему мнению, тому что написано в "Ecce Homo" и "Анти-Христ".
Во-первых, ему могли бы помочь другие. Во-вторых, если бы он был "типически больным", то возможно он бы в пустыне и погиб. В-третьих, целью Заратустры является та же цель, что описывается и в Анти-Христ - устранение "слабого" (ещё раз, это философское понятие, не следует его реифицировать! надо быть осторожнее с этим, - не уподобляться виталистам, фашистам и просто... "дебилам").
Наконец, самый сложный заход. Самый сложный потому, что сугубо парадоксальный, и потому, что опирается на теорию сознания и идею сознания/разума/mind.
Иисус = больной = сильный = Дионис ("Благое и дурное - это одно и то же")
Смысл что состояние сознания, могущего быть использованным дионисически ("amor fati", "в нем было достаточно благородства") Иисус использовал "не по назначению", он истолковал его так, как толкует его "типически слабый" человек. Иисус есть "идиот" философского плана - "идиот" - это диспозиция в дискурсе. И если бы он имел другую систему суждений - то всё, что он имел, было бы использовано совсем по-другому.
Например, так, как это использовал... Эмпедокл. Или - Заратустра (пример: глава "На горе Елеонской").
И в последний раз повторяю (опираясь и напоминая про пример трактовки трудов Ницше от P. Bornedal) - не следует реифицировать суждения философа (или неософиста (уж софиста - тем более)). Как только ты это делаешь на практике - сразу извращается вся его (философа) мысль.
Вообще твой вопрос был больше не об этом, а о "пламени", так что повторяю ответ, с выделением:
Да не будет умирание ваше хулой на человека и землю, друзья мои: с такой просьбой обращаюсь я к меду души вашей.
Даже в смерти должны пылать дух ваш и добродетель, подобно вечерней заре над землей: иначе смерть ваша плохо удалась вам.
То есть нельзя всё относить к "Само". Нужно понять, где говорится о субъекте/эго, где о "Само"/теле, а где - о рациональном, суперэго, и прочих императивах. Это всё - разные уровни и мышления, и действия.
(Вопрос в том, при какой концептуальной схеме суждения Ницше принимают истинные значения, всего-то.)
Ну и как то: Ницше, будучи как Дионис, - достоин уважения, Ницше, будучи как Иисус ("идиот") - достоин психушки.
Где он в итоге, - и очутился. ("Сгорев" до самого конца своего "нисхождения", как и требовало того учение, структурированное им самим. "Сгорев" - не подобно костру, а - солнцу ("закат Заратустры").)
Ещё.
Скорее всего имелось в виду, что Иисус мог бы быть тем же провозвестником как и Заратустра, но вместо этого выбрал другую жизнь. Случись это по-другому, - и вся жизнь была бы другой (и может быть "Заратустры" бы не было).
>Анти-Христ
>Иисус = идиот
Имеется в виду другой Иисус, евангелический. "Иисус" Заратустры - это пророк из прошлого, в "Анти-Христ" "Иисус" - это больной элемент, который подрывает порядок, изложенный в произведении.
Соответственно это два разных именования, указывающие на одного и того же человек - это две разных оптики и перспективы (одновременно). Какую из них использовать - каждый решает сам.
Но что однозначно - Иисус в любом случае пошёл бы на крест или огонь (как преступник или как еретик). Когда как будучи "пламенным", как Гераклит, он мог бы исхитриться и избежать "крещения" преступлением против общины. Или, он мог бы просто сделать то, что было недоступно другим - занять позицию внутри иудейской церкви и разрушить её до самого основания.
"Огонь" есть гневное и яростное начало, в том числе. Иисус, по рисунку из "Анти-Христ", предпочёл ни с кем не враждовать, - в этом и есть его проблема.
"По ту сторону добра и зла"... Это, по меньшей мере, не значит: "по ту сторону хорошего и плохого".
Когда как учение "Диониса", очевидно, безусловным образом всему "Да" не говорит и говорить не может - т.к. это:
1) противоестественно и антинаучно;
2) практически невозможно - и потому антинаучно вдвойне (в попытке достигнуть всеобщего "Да" получится всеобщее "Нет");
3) не честно (нет таких условий и не было, чтобы всем можно было сказать "Да!").
Получается, где Иисус должен был повести людей на войну - он повёл их на плаху, и сам туда пошёл (не важно, "крест" ли плаха, или "костёр" для еретиков). Мнение Ницше/Заратустры: не надо так!
(ну и под конец, загадка от Ницше):
“Други, друзей не бывает!” – воскликнул мудрец, умирая;
“Враг, не бывает врагов!” – кличу я, безумец живой.
Всё ещё думаю над твоими вопросами. По какой-то странной причине (даже без учёта специфической манеры Ницше мыслить в "оптике" (разных "оптиках", т.н. "феноменализм" Гуссерля, если я правильно это понял, - "epoche", "множественное тело" и т.п.) и "перспективизме") я не нахожу никакого противоречия между словами Ницше/Заратустры и тем, что Ницше/Дионис выдаёт в "Анти-Христ".
Ведь речь идёт, по сути, об одном и том же - о Христе, - а он, как некий ригидный дезигнатор, мог бы быть и тем, и другим, - и "благородным" (по-своему "глупым"), и "идиотом" - вполне. Всё зависит только от оптики и описания явления, - а как таковое, его суть и природа (в учении "Заратустры" либо "Диониса") - никак не меняется ни по смыслу, ни по намерению ("падающее подтолкни!"; я напомню - судить о карме/намерении первыми придумали... буддисты). Следовательно, - "дионисизм" (как крайняя точка выражения природы - в этом и состоит философский "затык": природа, - судя по всем наблюдениям (Beobachtung) и историческим данным, - есть явление антихристианское, внеморальное и неморальное - как тогда она может быть "христианизирована"? да никак, в принципе-то; даже если предпринять попытку этого - то она неизбежно окончится доктриной "фильтрации слабого" - как бы это не отрицали святые... (именно поэтому Заратустра - не святой)).
(И сколько явление "природа" туда-сюда не вращай, как его не "разглядывай" (как Шопенгауэр - замок) - оно всё равно так и будет - безжалостным, равнодушным, нейтральным, - и антихристианским.)
Ну ты базанул конечно. Я что б ты понимал просто хочу прочитать Антихриста, уже как 8 месяц, ты пишешь еще сложнее чем там, с обширными примерами и мыслями. Я не знаю Ницше, откуда я должен распологать сведениями что можно овеществлять, что нет. Он пишет просто. А я просто прямо читаю что он пишет и осведомлен что он различался в риторике на протяжении своих книг - все. Мне не хватает знаний и опыта чтобы проводить хитрые хитросплетения либо с другими философами, либо с другими его произведениями, либо с другими его понятиями которых нет в Антихристе. И как после этого его можно назвать интуитивным философом? Простым и понятным. Если его слова нужно пропускать через тысячи условностей, а не читать. Реально надоело, он меня доведет до того что я переду к досократикам или сократикам, Шопенгауэру..Он говорил что "Невожможно читать Новый Завет, всюду обман"
Так его произведения ничем не лучше раз слова там просто в виде метафор выступают при неочевидно где и неочевидно как. Спасибо Ницше, почитал философию. Скоро блять сам в дурдом отъеду.
Козиме Вагнер
3 января 1889
Турин
Принцессе Ариадне, моей возлюбленной,
это предрассудок, будто бы я человек. Но я уже не раз жил среди людей и знаю все, что может выпасть людям. Среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом, Александр и Цезарь — также мои инкарнации, равно как и творец Шекспира лорд Бэкон. Наконец, я был еще Вольтером и Наполеоном, может быть, также Рихардом Вагнером… В этот раз я прихожу как победоносный Дионис, который сделает Землю праздником… Не сказать, чтобы у меня было много времени… Небеса радуются, что я здесь… А еще я висел на кресте…
Умберто I
4 января 1889
Предположительно, Турин
Мир Тебе! Я приезжаю во вторник в Рим и хочу видеть Тебя рядом с Его Святейшеством Папой.
Распятый
inb4: https://www.youtube.com/watch?v=3LPPPpQeP1M&t=16s
>Я что б ты понимал просто хочу прочитать Антихриста, уже как 8 месяц, ты пишешь еще сложнее чем там, с обширными примерами и мыслями.
Ну извини, чел. Это не моя вина, что Ницше такой сложный. И чтобы его понять правильно, так делать и приходится.
Если тебе нужно начать с простого - попробуй почитать пятую книгу "Весёлой науки", хотя бы (если не немецких ницшеведов вроде W. Stegmaier, G. Abel, W. Müller-Lauter, P. Bornedal и C. Crawford).
Проблема в том, что Ницше нельзя свести к чему-то простенькому. Ничего подобного в Ницше нет и не будет.
Точно так же как "Фауст" Гетё - это не простое произведение, так и работы Ницше есть суть философский лабиринт. Для понимания которого неплохо хотя бы ознакомиться с некоторыми из его предшественников вроде Гетё (поэт-философ, в Заратустре очень много от Фауста, а не только от Христа, Вагнера или Шопенгауэра), Гейне (лирик par excellence), и Гёльдерлина (по мнению Хайдеггера, поэт, "предвидевший будущее"). И это только, по сути, начало.
Ведь в "Анти-Христ" Ницше, который пишет книгу, это не полноценно "здравомыслящий" Ницше, а то ли сумасшедший, то ли, что может быть ещё ближе к истине, - инсценированный "Дионис". Соответственно философское значение этой книги приобретает совсем другой уровень, т.к. "Дионис" - это божество, и слова бога надо воспринимать по-другому, не как слова Заратустры или самого Ницше.
Разумеется, говорить при этом нужно вполголоса: ибо дело идет здесь о чем-то тайном, новом, чуждом, удивительном, зловещем. Уже то обстоятельство, что Дионис - философ и что, стало быть, и боги философствуют, кажется мне новостью, и новостью довольно коварной, которая, быть может, должна возбудить недоверие именно среди философов, - в вас же, друзья мои, она встретит уже меньше противодействия, если только она явится своевременно, а не слишком поздно: ибо, как мне донесли, вы нынче не очень-то верите в Бога и в богов. Но может быть, в своем откровенном рассказе я зайду дальше, чем допускают строгие привычки вашего слуха? При подобных диалогах названный бог заходил дальше, гораздо дальше, и был всегда намного впереди меня... Если бы это было дозволено, то я стал бы даже, по обычаю людей, называть его великолепными именами и приписывать ему всякие добродетели, я стал бы превозносить его мужество в исследованиях и открытиях, его смелую честность, правдивость и любовь к мудрости. Но вся эта достопочтенная ветошь и пышность вовсе не нужна такому богу. «Оставь это для себя, для тебе подобных и для тех, кому еще это нужно! - сказал бы он. - У меня же нет никакого основания прикрывать мою наготу!» - Понятно: может быть, у такого божества и философа нет стыда? - Раз он сказал вот что: «порою мне нравятся люди, - и при этом он подмигнул на Ариадну, которая была тут же, - человек, на мои взгляд, симпатичное, храброе, изобретательное животное, которому нет подобного на земле; ему не страшны никакие лабиринты. Я люблю его и часто думаю о том, как бы мне еще улучшить его и сделать сильнее, злее и глубже». - «Сильнее, злее и глубже?» - спросил я с ужасом. «Да, - сказал он еще раз, - сильнее, злее и глубже; а также прекраснее» - и тут бог-искуситель улыбнулся своей халкионической улыбкой, точно он изрек что-то очаровательно учтивое. Вы видите, у этого божества отсутствует не только стыд; многое заставляет вообще предполагать, что боги в целом могли бы поучиться кое-чему у нас, людей. Мы, люди, - человечнее...
"Обходных" путей здесь нет. Либо ты (или я, или ницшевед какой-нибудь, или интересующийся) - выдерживаешь "уровень", либо "подымаешься" до его уровня - иначе тут понять не возможно вообще ничего.
А с философской точки зрения позиция Ницше проста в понимании и сложна в реализации. Ницше старался стремиться к максимальному совпадению с "естественностью" как таковой, "понять что хочет сказать природа". И высказать это, максимально последовательным образом (Ницше вроде бы ненавидит диалектику, но при этом он почти везде стремится быть предельно последовательным, до самого конца).
Следовательно, "Анти-Христ" - это позиция "бога", "Диониса", который излагает "доктрину" не с точки зрения "фюрера-Гитлера", а с точки зрения того, "как всё устроено на самом деле" (как устроена природа, "homo natura"), имманентно, "изнутри". И текущие научные данные (например, в "Homo Novus - A Human Without Illusions") это так или иначе - подтверждают. В этом и состоит, как я написал ранее, "затык" - то, до чего Ницше добрался чисто теоретически, уже сегодня начинает выявляться - практически. (И заявления о "больше власти" в 2 афоризме книги "Анти-Христ" - это не моральная директива. Это описание того, как вещи, согласно его философии, согласно философии изложенной в "Так говорил Заратустра" - и обстоят, "на самом деле".)
Что с того, что правым остаюсь я! Я слишком прав. – А кто нынче хорошо смеётся, тот посмеется и последним.
Якобу Буркхардту
6 января 1889
Турин
Дорогой господин профессор,…Вам пристала любая критика. Я буду признателен, хотя и не смогу обещать, что извлеку урок. Мы, художники, необучаемы. Сегодня я смотрел свою оперетту — гениально-мавританскую, — по этому случаю также с удовольствием констатировал, что и Москва, и Рим нынче грандиозны. Видите, мне и по части пейзажей не откажешь в таланте. Решайтесь, мы чудно, просто расчудесно поболтаем, Турин недалеко, особенно серьезных деловых обязательств не предвидится, бокал вельтлинера мы раздобудем. Подобающая форма одежды — неглиже.
С искренней любовью Ваш
Ницше.
Формула моего счастья: Да, Нет, прямая линия, цель…
Мы знак, нам толкованья нет,
В нас боли нет и мы почти
Язык забыли на своей чужбине.
Но только спор зайдет о человеке
На небесах, и страшно далеко зайдут
Светила, слепою станет вера, и тогда
К земле склонится Лучший, к себе приблизив
Живое, и родину себе найдет
Сам Дух.
И зазвучит Писание
И зашумят дубы тогда
У льдов. Ведь смертные тогда
Дойдут уже до бездны. И повернется эхо
Вместе с ними. Длится время,
Но происходит
Лишь подлинное.
Но как любимые? Свет солнца
Мы видим на земле и пыль сухую,
Полны теней леса и расцветает
Дымок над крышами, над старой
Башней мирно, и журчат
Затерянные в небе жаворонки, и благосклонно день
Пасет овец небесных.
И снега, с цветами майскими,
Сияя благородно, делят место
Достойно с зелеными
Лугами Альп, где,
Поминая крест, который
Поставлен в память о некогда
Погибшем
На светлый опираясь посох,
Проходит странник,
С вестью о другом
Далеком, а что же здесь?
Ахилл мой под
Смоковницей погиб,
Аякс лежит
В гроте морском,
У ручья невдали от Скамандра.
Снабжен отвагой свыше. под ветра свист, вдали
От родины блаженной
В Саламине, на чужбине
Погиб Аякс.
И Патрокл в царских латах. И умерло
Еще много других. У Олимпа лежала
Элефтера
Столь гневны
Небожители, коль кто-то
Чтоб душу сохранить, не соберется с духом, а обязан, ту же
Ошибку делает скорбящий.
Козиме Вагнер
3 января 1889
Турин
Принцессе Ариадне, моей возлюбленной,
это предрассудок, будто бы я человек. Но я уже не раз жил среди людей и знаю все, что может выпасть людям. Среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом, Александр и Цезарь — также мои инкарнации, равно как и творец Шекспира лорд Бэкон. Наконец, я был еще Вольтером и Наполеоном, может быть, также Рихардом Вагнером… В этот раз я прихожу как победоносный Дионис, который сделает Землю праздником… Не сказать, чтобы у меня было много времени… Небеса радуются, что я здесь… А еще я висел на кресте…
Умберто I
4 января 1889
Предположительно, Турин
Мир Тебе! Я приезжаю во вторник в Рим и хочу видеть Тебя рядом с Его Святейшеством Папой.
Распятый
inb4: https://www.youtube.com/watch?v=3LPPPpQeP1M&t=16s
>Я что б ты понимал просто хочу прочитать Антихриста, уже как 8 месяц, ты пишешь еще сложнее чем там, с обширными примерами и мыслями.
Ну извини, чел. Это не моя вина, что Ницше такой сложный. И чтобы его понять правильно, так делать и приходится.
Если тебе нужно начать с простого - попробуй почитать пятую книгу "Весёлой науки", хотя бы (если не немецких ницшеведов вроде W. Stegmaier, G. Abel, W. Müller-Lauter, P. Bornedal и C. Crawford).
Проблема в том, что Ницше нельзя свести к чему-то простенькому. Ничего подобного в Ницше нет и не будет.
Точно так же как "Фауст" Гетё - это не простое произведение, так и работы Ницше есть суть философский лабиринт. Для понимания которого неплохо хотя бы ознакомиться с некоторыми из его предшественников вроде Гетё (поэт-философ, в Заратустре очень много от Фауста, а не только от Христа, Вагнера или Шопенгауэра), Гейне (лирик par excellence), и Гёльдерлина (по мнению Хайдеггера, поэт, "предвидевший будущее"). И это только, по сути, начало.
Ведь в "Анти-Христ" Ницше, который пишет книгу, это не полноценно "здравомыслящий" Ницше, а то ли сумасшедший, то ли, что может быть ещё ближе к истине, - инсценированный "Дионис". Соответственно философское значение этой книги приобретает совсем другой уровень, т.к. "Дионис" - это божество, и слова бога надо воспринимать по-другому, не как слова Заратустры или самого Ницше.
Разумеется, говорить при этом нужно вполголоса: ибо дело идет здесь о чем-то тайном, новом, чуждом, удивительном, зловещем. Уже то обстоятельство, что Дионис - философ и что, стало быть, и боги философствуют, кажется мне новостью, и новостью довольно коварной, которая, быть может, должна возбудить недоверие именно среди философов, - в вас же, друзья мои, она встретит уже меньше противодействия, если только она явится своевременно, а не слишком поздно: ибо, как мне донесли, вы нынче не очень-то верите в Бога и в богов. Но может быть, в своем откровенном рассказе я зайду дальше, чем допускают строгие привычки вашего слуха? При подобных диалогах названный бог заходил дальше, гораздо дальше, и был всегда намного впереди меня... Если бы это было дозволено, то я стал бы даже, по обычаю людей, называть его великолепными именами и приписывать ему всякие добродетели, я стал бы превозносить его мужество в исследованиях и открытиях, его смелую честность, правдивость и любовь к мудрости. Но вся эта достопочтенная ветошь и пышность вовсе не нужна такому богу. «Оставь это для себя, для тебе подобных и для тех, кому еще это нужно! - сказал бы он. - У меня же нет никакого основания прикрывать мою наготу!» - Понятно: может быть, у такого божества и философа нет стыда? - Раз он сказал вот что: «порою мне нравятся люди, - и при этом он подмигнул на Ариадну, которая была тут же, - человек, на мои взгляд, симпатичное, храброе, изобретательное животное, которому нет подобного на земле; ему не страшны никакие лабиринты. Я люблю его и часто думаю о том, как бы мне еще улучшить его и сделать сильнее, злее и глубже». - «Сильнее, злее и глубже?» - спросил я с ужасом. «Да, - сказал он еще раз, - сильнее, злее и глубже; а также прекраснее» - и тут бог-искуситель улыбнулся своей халкионической улыбкой, точно он изрек что-то очаровательно учтивое. Вы видите, у этого божества отсутствует не только стыд; многое заставляет вообще предполагать, что боги в целом могли бы поучиться кое-чему у нас, людей. Мы, люди, - человечнее...
"Обходных" путей здесь нет. Либо ты (или я, или ницшевед какой-нибудь, или интересующийся) - выдерживаешь "уровень", либо "подымаешься" до его уровня - иначе тут понять не возможно вообще ничего.
А с философской точки зрения позиция Ницше проста в понимании и сложна в реализации. Ницше старался стремиться к максимальному совпадению с "естественностью" как таковой, "понять что хочет сказать природа". И высказать это, максимально последовательным образом (Ницше вроде бы ненавидит диалектику, но при этом он почти везде стремится быть предельно последовательным, до самого конца).
Следовательно, "Анти-Христ" - это позиция "бога", "Диониса", который излагает "доктрину" не с точки зрения "фюрера-Гитлера", а с точки зрения того, "как всё устроено на самом деле" (как устроена природа, "homo natura"), имманентно, "изнутри". И текущие научные данные (например, в "Homo Novus - A Human Without Illusions") это так или иначе - подтверждают. В этом и состоит, как я написал ранее, "затык" - то, до чего Ницше добрался чисто теоретически, уже сегодня начинает выявляться - практически. (И заявления о "больше власти" в 2 афоризме книги "Анти-Христ" - это не моральная директива. Это описание того, как вещи, согласно его философии, согласно философии изложенной в "Так говорил Заратустра" - и обстоят, "на самом деле".)
Что с того, что правым остаюсь я! Я слишком прав. – А кто нынче хорошо смеётся, тот посмеется и последним.
Якобу Буркхардту
6 января 1889
Турин
Дорогой господин профессор,…Вам пристала любая критика. Я буду признателен, хотя и не смогу обещать, что извлеку урок. Мы, художники, необучаемы. Сегодня я смотрел свою оперетту — гениально-мавританскую, — по этому случаю также с удовольствием констатировал, что и Москва, и Рим нынче грандиозны. Видите, мне и по части пейзажей не откажешь в таланте. Решайтесь, мы чудно, просто расчудесно поболтаем, Турин недалеко, особенно серьезных деловых обязательств не предвидится, бокал вельтлинера мы раздобудем. Подобающая форма одежды — неглиже.
С искренней любовью Ваш
Ницше.
Формула моего счастья: Да, Нет, прямая линия, цель…
Мы знак, нам толкованья нет,
В нас боли нет и мы почти
Язык забыли на своей чужбине.
Но только спор зайдет о человеке
На небесах, и страшно далеко зайдут
Светила, слепою станет вера, и тогда
К земле склонится Лучший, к себе приблизив
Живое, и родину себе найдет
Сам Дух.
И зазвучит Писание
И зашумят дубы тогда
У льдов. Ведь смертные тогда
Дойдут уже до бездны. И повернется эхо
Вместе с ними. Длится время,
Но происходит
Лишь подлинное.
Но как любимые? Свет солнца
Мы видим на земле и пыль сухую,
Полны теней леса и расцветает
Дымок над крышами, над старой
Башней мирно, и журчат
Затерянные в небе жаворонки, и благосклонно день
Пасет овец небесных.
И снега, с цветами майскими,
Сияя благородно, делят место
Достойно с зелеными
Лугами Альп, где,
Поминая крест, который
Поставлен в память о некогда
Погибшем
На светлый опираясь посох,
Проходит странник,
С вестью о другом
Далеком, а что же здесь?
Ахилл мой под
Смоковницей погиб,
Аякс лежит
В гроте морском,
У ручья невдали от Скамандра.
Снабжен отвагой свыше. под ветра свист, вдали
От родины блаженной
В Саламине, на чужбине
Погиб Аякс.
И Патрокл в царских латах. И умерло
Еще много других. У Олимпа лежала
Элефтера
Столь гневны
Небожители, коль кто-то
Чтоб душу сохранить, не соберется с духом, а обязан, ту же
Ошибку делает скорбящий.
>Скоро блять сам в дурдом отъеду.
С Ницше ты можешь просто откладывать это "решение", вплоть до конца своей жизни. С досократиками или Шопенгауэром этот конец может настать быстрее, чем ты думаешь.
> откуда я должен распологать сведениями что можно овеществлять, что нет
ГИПОСТАЗИРОВАНИЕ (от греч. ὑπόστασις – сущность, субстанция) – наделение самостоятельным существованием в пространстве и времени абстрактных сущностей – признаков и классов. Гипостазирование возникает при обсуждении современной проблемы универсалий – вопроса о том, чему в действительности соответствуют абстрактные термины («идея», «число», «равенство», «белизна») и предикатные переменные. Гипостазирование основано на игнорировании качественной разницы между предметами (индивидами, конкретами, партикулярами), способными к самостоятельному существованию в пространстве-времени, и их признаками (абстрактами, универсалиями), существующими лишь в составе предметов. Различают два вида гипостазирования. Первое характерно для платонизма и сводится к утверждению, что абстрактные сущности (универсалии) существуют самостоятельно – в реальном или «надмировом» пространстве. (Шуточный пример такого гипостазирования – улыбка Чеширского кота, остающаяся, когда кот исчезает.) Другой вид гипостазирования отождествляет предмет с одним из его признаков, при этом трактует его как признак только в границах интервала гипостазирования, задаваемого целями исследования. Гипостазированию противостоит номинализм, отрицающий не только реальность абстрактных сущностей, но и правомерность задающих их абстрактных терминов и предикатных переменных.
>И как после этого его можно назвать интуитивным философом? Простым и понятным. Если его слова нужно пропускать через тысячи условностей, а не читать. Реально надоело, он меня доведет до того что я переду к досократикам или сократикам, Шопенгауэру..Он говорил что "Невожможно читать Новый Завет, всюду обман". Так его произведения ничем не лучше раз слова там просто в виде метафор выступают при неочевидно где и неочевидно как. Спасибо Ницше, почитал философию. Скоро блять сам в дурдом отъеду.
То, что ты хочешь, не достижимо. Это - идеализм (и его Ницше раскритиковывает в "Сумерки Идолов", в дополнение к пятой книге "Весёлой науки", - можно прочесть и её - это сводка его критики).
Если бы это было реализуемо, то Ницше бы ничего такого и не делал бы. Однако в силу того, что соответствовать действительному и высказываться истинно - подробнее об этом в >>9421 - невозможно, ему приходится делать всё таким вот образом. Иначе никакого смысла нет в этой, философской, деятельности (и жизнь непротиворечивой и понятной тоже ни для кого не бывает, те, которые это утверждают, - либо неосведомлённые, либо непросвещённые, либо банально - животные).
Как бы это неприятно не было - Ницше/Заратустра - честнее, правдивее и последовательнее, чем все остальные философы (чем все философы что были до сих пор, - Ницше, как и Гёте, далеко опередил поколения). И именно вот в этой честной, последовательной "до конца" правдивости и заключается успешность всего его предприятия и всех его произведений (включая его magnum opus "Так говорил Заратустра" (который изначально в проектировании был поэмой про Эмпедокла)).
Я люблю того, кто не умеет жить иначе, кроме как во имя собственной гибели, ибо идет он по мосту.
>просто хочу прочитать Антихриста
Эта книга принадлежит немногим. Может быть, никто из этих немногих ещё и не существует. Ими могут быть те, кто понимает моего Заратустру; как мог бы я смешаться с теми, у кого лишь сегодня открываются уши? Только послезавтра принадлежит мне. Иные люди родятся posthum.
Условия, при которых меня понимают и тогда уже понимают с необходимостью, - я знаю их слишком хорошо. Надо быть честным в интеллектуальных вещах до жестокости, чтобы только вынести мою серьёзность, мою страсть. Надо иметь привычку жить на горах - видеть под собою жалкую болтовню современной политики и национального эгоизма. Надо сделаться равнодушным, никогда не спрашивать, приносит ли истина пользу или становится роком для личности... Пристрастие силы к вопросам, на которые сегодня ни у кого нет мужества; мужество к запретному, предназначение к лабиринту. Опыт из семи одиночеств. Новые уши для новой музыки. Новые глаза для самого дальнего. Новая совесть для истин, которые оставались до сих пор немыми. И воля к экономии высокого стиля: сплачивать свою силу, своё вдохновение. Уважение к себе; любовь к себе; безусловная свобода относительно себя...
Итак, только это - мои читатели, мои настоящие читатели, мои предопределённые читатели: что за дело до остального? Остальное - лишь человечество. Надо стать выше человечества силой, высотой души - презрением...
FRIEDRICH NIETZSCHE.
Эта книга - не "книга для всех и ни для кого". Эта книга - только для избранных. Каких избранных - Ницше описывает в предисловии. Читать эту книгу первой (из всех его трудов) - грубейшая ошибка... (возможно чтобы правильно её прочесть нужно сначала дойти до такого уровня самосознания, быть может стать "своего рода сверхчеловеком" - "в душе" (в теле), - и только потом уже внимать тому, что в ней написано, - а не наоборот).
>Разве если Само больна, то как она может стать здоровой.
Заратустра кроток с больными. Поистине, не гневается он на их неблагодарность и на все то, что служит им утешением. Пусть же выздоравливают они и преодолевают себя, пусть создадут себе высшее тело!
И выздоравливающего не попрекает Заратустра, когда тот с нежностью взирает на заблуждения свои, а в полночь прокрадывается к могиле Бога своего; но болезнью и слабостью тела остаются для меня слезы его.
(в ТГЗ есть отдельная глава, называется "Выздоравливающий" - что намекает, что и Заратустры какое-то время был - больным; ещё надо различать кто говорит: "Заратустра" - это одно, "Ницше Дионис" - это другое: "Полдневный друг, - зачем вам знать, кто он - один в двоих был в полдень превращён... Пришёл друг Заратустра, гость желанный!" - т.е. сам Ницше в этой "картине мира" представляется отдельным от "Заратустры" ("Заратустра" это, например, конкретная фаза развития его философии, явление характерное для одного периода, "Ницше Дионис" - для другого, позднего, и очевидно, что "Дионис" это, конечно, не "Заратустра", и "Ницше Дионис" - это одно, а "Заратустра Дионис" - это другое))
"Дионис" - это более конкретное существование, совокупный символ, "бог". "В себе" он содержит иные составляющие, отличные от того, что из себя представляет "Заратустра".
Поэтому "дионисическим" быть может как Заратустра, так и Алкивиад, когда как "Заратустрой "быть может или Заратустра, или тот кто принимает на себя его "бремя" деятельности (см. конец четвёртой части ТГЗ). Аналогично - "аполлоническим", "сократическим" (у Ницше есть и такая "градация"), и "зодчим" ("опьянение великой воли").
Отсюда и "вечное возвращение" Заратустры - как реализация его поведения на практике.
Глубокий инстинкт, как должно жить, чтобы чувствовать себя на “небесах”, чтобы чувствовать себя “вечным”, между тем как при всяком ином поведении совсем нельзя чувствовать себя “на небесах”, - это единственно и есть психологическая реальность “спасения”. - Новое поведение, но не новая вера...
Жизнь Заратустры была не чем иным, как этой практикой, не чем иным была также и его смерть. Он не нуждался более ни в каких формулах, ни в каком обряде для обхождения с Богом, ни даже в молитве. Он всецело отрешился от христианского учения раскаяния и примирения; он знает, что это есть единственная жизненная практика, с которой можно себя чувствовать “божественным”, “блаженным”, “дионисическим”, во всякое время быть как “дитя Божье”. Не “раскаяние”, не “молитва о прощении” суть пути к Богу: одна практика ведёт к Богу, она и есть “Бог”! - То, с чем покончило учение Заратустры, это было христианство в понятиях “грех”, “прощение греха”, “вера”, “спасение через веру”, - всё учение церкви отрицалось его “благовестием”.
В конечном счёте "Заратустра" - это служитель "хозяев земли", позиция второстепенная:
– кто должен быть властелином земли? Кто скажет: "Отныне так вы будете течь, большие и малые реки!"?
то есть всякий "Заратустра" находится в услужении у "Диониса" (схема практически идентичная между жрецом и Богом, только в этом случае "Дионис" - это символ, а жрец становится "провозвестником", не святым).
И есть ли "вечное возвращение", в сущности, значения не имеет, т.к. главное - это основания для учения, а не онтологическая применимость концепции (проверка которой может быть сугубо технически невозможна). Следовательно, учение ограничивается пределами познания, в конкретный момент конкретного времени (когда сама серия книг "Так говорил Заратустра" - это обобщённо-абстрактный-философский шаблон для практики и реификации этого в любой момент любого исторического периода).
Из чего следует что "Заратустра" как событие будет повторяться вновь и вновь (а всё что имеет философское значение в этом случае - это переносимость онтологических оснований на новые условия, т.е. их неопределённость и вместе с тем общая структурированность играет в пользу учения - обще-шаблонная концептуальная схема оказывается важнее абсолютной точности, т.к. абсолютно точные суждения применимы только в единственном случае, а схематизированные структуры могут быть применены регулярным образом).
Поэтическое начало в Ницше проявляется в том, что он мыслит не понятиями, а событиями, которые можно увидеть и пережить, иными словами, он мыслит на мифический лад, как всегда мыслил народ. В основе мифа лежит не идея, как ошибочно полагают чада неестественно-манерной культуры, – нет, он сам есть мышление; он дает представление о мире, но делает это, показывая вереницу событий, поступков и страданий. «Кольцо нибелунга» – это необъятная система мышления без понятийной формы мышления. Возможно, какой-нибудь философ и смог бы поставить рядом с ним нечто вполне соответствующее, но совершенно лишенное картин и поступков и обращающееся к нам одними понятиями. Тогда оказалось бы, что одно и то же представлено в двух раздельных сферах: один раз для народа и один – для его противоположности, теоретического человека. Стало быть, Ницше обращается не к этому последнему; ведь теоретический человек в подлинной поэзии, то есть мифе, понимает ровно столько же, сколько глухой в музыке, иначе говоря, оба видят какое-то движение, которое кажется им бессмыслицей. Из одной такой раздельной сферы невозможно заглянуть в другую: покуда ты под властью поэта, ты мыслишь вместе с ним, будто ты – существо, умеющее только чувствовать, видеть и слышать; выводы, которые тут делают, суть взаимосвязи между зримыми событиями, и, значит, это не логические, а фактические причинные последовательности.
Если герои и боги таких мифологических драм, какие сочиняет Ницше, обязаны ясно выражать себя и в словах, то ближайшая опасность будет заключаться в том, что этот язык слов пробудит в нас теоретического человека и тем самым перенесет нас в некую иную, немифическую сферу: и тогда посредством слова мы в конце концов отнюдь не станем лучше понимать, что произошло на наших глазах, а не поймем вообще ничего. Поэтому Ницше загнал язык назад, в некое исходное состояние, где тот еще почти ничего не смыслит в понятиях, где тот еще и сам есть поэзия, образ и чувство; бесстрашие, с каким Ницше подошел к этой очень пугающей задаче, показывает, как властно вел его поэтический дух, его, которому приходилось идти следом, куда бы ни держал свой путь его призрачный вожатый. Надо было, чтобы каждое слово этих драм пелось, и исходить они должны были из уст богов и героев: таково было сверхобычное требование, которое Ницше поставил перед своей языковой фантазией. Любой другой тут, должно быть, пал бы духом; ведь язык наш кажется чуть ли не слишком старым и дряблым, чтобы требовать от него того, чего требовал Ницше, – и все-таки его удар по скалам исторг из них обильный родник. Ницше, именно потому, что любил этот язык больше и большего от него требовал, и страдал от его вырождения и истощения больше, чем другие немцы, – страдал от многообразных изъянов и искажений форм, от неповоротливых частиц наших сложноподчиненных предложений, от не дающихся пению вспомогательных глаголов: а ведь все это вещи, вошедшие в язык через грехи и моральные падения. Зато он с глубокой гордостью ощутил еще не исчезнувшие и по сей день самобытность и неисчерпаемость этого языка, певучую силу его корней, в которых он, в противоположность крайне производным, неестественно-риторическим языкам романской группы, почуял чудесную склонность и приуготовление к музыке, к подлинной музыке. Поэзия Ницше дарит немцам наслаждение, в общении с ним они обретают сердечность и искренность, и ни один немец, за исключением Гёте, не дает так пережить свои чувства другим. Осязаемость выражения, отважная сжатость, властная сила и ритмическое разнообразие, необычное богатство сильных и значимых слов, упрощение синтаксиса, чуть ли не уникальная изобретательность в языке волнующегося чувства и предчувствия, порой совершенно чисто бьющая ключом народность и качество крылатого слова – можно перечислять подобные свойства и дальше, но в тени неизменно останутся еще более значительные и достойные изумления. Тот, кто прочтет его трагедию "Так говорил Заратустра", почувствует такое же изумление и сомнение в отношении слов, что и в отношении музыки: неужто оказалось возможным творчески повелевать двум мирам, столь же различным по форме, краскам, структуре, как и по душе! Это и есть самое мощное в ницшевском даровании, нечто такое, что дается лишь великому мастеру: для каждого произведения творить новый язык и наделять новую внутреннюю жизнь новой же плотью и новым звучанием. Там, где проявляется такая наиредчайшая мощь, всякий упрек, относящийся к отдельным шалостям и странностям или к нередко встречающимся случаям непрозрачности оборотов и неясности мысли, всегда будет мелочным и неконструктивным. Да и, помимо прочего, для тех, кто высказывал такие упреки громче всех, предосудительным и неслыханным был, в сущности, не столько язык, сколько душа, то есть общая манера страдать и ощущать. Подождем, покуда эти люди сами обретут какую-то иную душу, – тогда они и заговорят на каком-то ином языке: тогда-то, как мне кажется, и с немецким языком в целом дело будет обстоять лучше, чем нынче.
"Дионис" - это более конкретное существование, совокупный символ, "бог". "В себе" он содержит иные составляющие, отличные от того, что из себя представляет "Заратустра".
Поэтому "дионисическим" быть может как Заратустра, так и Алкивиад, когда как "Заратустрой "быть может или Заратустра, или тот кто принимает на себя его "бремя" деятельности (см. конец четвёртой части ТГЗ). Аналогично - "аполлоническим", "сократическим" (у Ницше есть и такая "градация"), и "зодчим" ("опьянение великой воли").
Отсюда и "вечное возвращение" Заратустры - как реализация его поведения на практике.
Глубокий инстинкт, как должно жить, чтобы чувствовать себя на “небесах”, чтобы чувствовать себя “вечным”, между тем как при всяком ином поведении совсем нельзя чувствовать себя “на небесах”, - это единственно и есть психологическая реальность “спасения”. - Новое поведение, но не новая вера...
Жизнь Заратустры была не чем иным, как этой практикой, не чем иным была также и его смерть. Он не нуждался более ни в каких формулах, ни в каком обряде для обхождения с Богом, ни даже в молитве. Он всецело отрешился от христианского учения раскаяния и примирения; он знает, что это есть единственная жизненная практика, с которой можно себя чувствовать “божественным”, “блаженным”, “дионисическим”, во всякое время быть как “дитя Божье”. Не “раскаяние”, не “молитва о прощении” суть пути к Богу: одна практика ведёт к Богу, она и есть “Бог”! - То, с чем покончило учение Заратустры, это было христианство в понятиях “грех”, “прощение греха”, “вера”, “спасение через веру”, - всё учение церкви отрицалось его “благовестием”.
В конечном счёте "Заратустра" - это служитель "хозяев земли", позиция второстепенная:
– кто должен быть властелином земли? Кто скажет: "Отныне так вы будете течь, большие и малые реки!"?
то есть всякий "Заратустра" находится в услужении у "Диониса" (схема практически идентичная между жрецом и Богом, только в этом случае "Дионис" - это символ, а жрец становится "провозвестником", не святым).
И есть ли "вечное возвращение", в сущности, значения не имеет, т.к. главное - это основания для учения, а не онтологическая применимость концепции (проверка которой может быть сугубо технически невозможна). Следовательно, учение ограничивается пределами познания, в конкретный момент конкретного времени (когда сама серия книг "Так говорил Заратустра" - это обобщённо-абстрактный-философский шаблон для практики и реификации этого в любой момент любого исторического периода).
Из чего следует что "Заратустра" как событие будет повторяться вновь и вновь (а всё что имеет философское значение в этом случае - это переносимость онтологических оснований на новые условия, т.е. их неопределённость и вместе с тем общая структурированность играет в пользу учения - обще-шаблонная концептуальная схема оказывается важнее абсолютной точности, т.к. абсолютно точные суждения применимы только в единственном случае, а схематизированные структуры могут быть применены регулярным образом).
Поэтическое начало в Ницше проявляется в том, что он мыслит не понятиями, а событиями, которые можно увидеть и пережить, иными словами, он мыслит на мифический лад, как всегда мыслил народ. В основе мифа лежит не идея, как ошибочно полагают чада неестественно-манерной культуры, – нет, он сам есть мышление; он дает представление о мире, но делает это, показывая вереницу событий, поступков и страданий. «Кольцо нибелунга» – это необъятная система мышления без понятийной формы мышления. Возможно, какой-нибудь философ и смог бы поставить рядом с ним нечто вполне соответствующее, но совершенно лишенное картин и поступков и обращающееся к нам одними понятиями. Тогда оказалось бы, что одно и то же представлено в двух раздельных сферах: один раз для народа и один – для его противоположности, теоретического человека. Стало быть, Ницше обращается не к этому последнему; ведь теоретический человек в подлинной поэзии, то есть мифе, понимает ровно столько же, сколько глухой в музыке, иначе говоря, оба видят какое-то движение, которое кажется им бессмыслицей. Из одной такой раздельной сферы невозможно заглянуть в другую: покуда ты под властью поэта, ты мыслишь вместе с ним, будто ты – существо, умеющее только чувствовать, видеть и слышать; выводы, которые тут делают, суть взаимосвязи между зримыми событиями, и, значит, это не логические, а фактические причинные последовательности.
Если герои и боги таких мифологических драм, какие сочиняет Ницше, обязаны ясно выражать себя и в словах, то ближайшая опасность будет заключаться в том, что этот язык слов пробудит в нас теоретического человека и тем самым перенесет нас в некую иную, немифическую сферу: и тогда посредством слова мы в конце концов отнюдь не станем лучше понимать, что произошло на наших глазах, а не поймем вообще ничего. Поэтому Ницше загнал язык назад, в некое исходное состояние, где тот еще почти ничего не смыслит в понятиях, где тот еще и сам есть поэзия, образ и чувство; бесстрашие, с каким Ницше подошел к этой очень пугающей задаче, показывает, как властно вел его поэтический дух, его, которому приходилось идти следом, куда бы ни держал свой путь его призрачный вожатый. Надо было, чтобы каждое слово этих драм пелось, и исходить они должны были из уст богов и героев: таково было сверхобычное требование, которое Ницше поставил перед своей языковой фантазией. Любой другой тут, должно быть, пал бы духом; ведь язык наш кажется чуть ли не слишком старым и дряблым, чтобы требовать от него того, чего требовал Ницше, – и все-таки его удар по скалам исторг из них обильный родник. Ницше, именно потому, что любил этот язык больше и большего от него требовал, и страдал от его вырождения и истощения больше, чем другие немцы, – страдал от многообразных изъянов и искажений форм, от неповоротливых частиц наших сложноподчиненных предложений, от не дающихся пению вспомогательных глаголов: а ведь все это вещи, вошедшие в язык через грехи и моральные падения. Зато он с глубокой гордостью ощутил еще не исчезнувшие и по сей день самобытность и неисчерпаемость этого языка, певучую силу его корней, в которых он, в противоположность крайне производным, неестественно-риторическим языкам романской группы, почуял чудесную склонность и приуготовление к музыке, к подлинной музыке. Поэзия Ницше дарит немцам наслаждение, в общении с ним они обретают сердечность и искренность, и ни один немец, за исключением Гёте, не дает так пережить свои чувства другим. Осязаемость выражения, отважная сжатость, властная сила и ритмическое разнообразие, необычное богатство сильных и значимых слов, упрощение синтаксиса, чуть ли не уникальная изобретательность в языке волнующегося чувства и предчувствия, порой совершенно чисто бьющая ключом народность и качество крылатого слова – можно перечислять подобные свойства и дальше, но в тени неизменно останутся еще более значительные и достойные изумления. Тот, кто прочтет его трагедию "Так говорил Заратустра", почувствует такое же изумление и сомнение в отношении слов, что и в отношении музыки: неужто оказалось возможным творчески повелевать двум мирам, столь же различным по форме, краскам, структуре, как и по душе! Это и есть самое мощное в ницшевском даровании, нечто такое, что дается лишь великому мастеру: для каждого произведения творить новый язык и наделять новую внутреннюю жизнь новой же плотью и новым звучанием. Там, где проявляется такая наиредчайшая мощь, всякий упрек, относящийся к отдельным шалостям и странностям или к нередко встречающимся случаям непрозрачности оборотов и неясности мысли, всегда будет мелочным и неконструктивным. Да и, помимо прочего, для тех, кто высказывал такие упреки громче всех, предосудительным и неслыханным был, в сущности, не столько язык, сколько душа, то есть общая манера страдать и ощущать. Подождем, покуда эти люди сами обретут какую-то иную душу, – тогда они и заговорят на каком-то ином языке: тогда-то, как мне кажется, и с немецким языком в целом дело будет обстоять лучше, чем нынче.